— Ты был ранен в первом же бою и потерял много крови, — шептала Аспасия. — И тогда я поила тебя бычьей кровью и горячим красным вином. Ты решил идти по стопам отца, стать первым стратегом и вождём афинян. Всё так и было бы, мой мальчик, когда б не смерть. Я проклинаю богов за твою смерть и ничего не боюсь...
Потом она поцеловала землю и поднялась. Над кладбищем качали верхушками высокие, тёмные, как ночь, кипарисы. В тени под ними цвели бледные мальвы, странно светились, болезненно, мертвенно. Это было кладбище отвергнутых — бродяг, чужеземцев и казнённых. Убогие надгробия, дикая трава, запах чабреца и мяты, кузнечики, едва приметные тропинки между могилами, пушистые шмели над синими зарослями цикория.
У ворот дома её поджидал Сократ, сидел в тени ограды на камне, дремал.
— Не меня ли ты ждёшь? — спросила его Аспасия.
Он вздрогнул, проснувшись, протёр кулаками глаза, улыбнулся.
— Тебя, — ответил он.
Они вошли в дом. И пока Аспасия собирала на стол, Сократ снова задремал, облокотись на столик, на котором стояла ваза с фруктами — с яблоками и грушами, прикрытыми сверху двумя тяжёлыми гроздьями чёрного винограда. Аспасия поставила перед Сократом фрукты, чтобы он угощался, пока она будет занята на кухне. Он съел несколько виноградных ягод, перекатывал косточки в губах и задремал.
— Ты устал, Сократ? Отчего? — спросила Аспасия, приглашая Сократа к столу.
— От мыслей, от скуки, от тоски по былому, от дурных предчувствий — от жизни я устал, Аспасия. Когда на людях, забываю об этой усталости, а когда один — тоскую. Да так сильно, будто умираю. Оно и верно — умираю. Мы все умираем, едва родившись. Так что не живём, надо говорить, а умираем. Кто это придумал, будто мы живём? И на кой ляд? Какой в этом смысл, какой толк? Собираем своё тело из всяких соков, солей, из разного мясного теста, а потом распадаемся. Бессмыслица. Я, конечно, догадываюсь, что всё это вытворяет дух, который сам по себе ничто, бессилен и безвиден. Он строит для себя материальное тело, чтобы таким образом участвовать в делах мира с помощью наших рук, ног, глаз, рта, ушей. Но скажи, пожалуйста, зачем ему это? Зачем ему это участие? Да и что можно сделать с помощью нашего тела? Оно ведь только тем и занимается, что обеспечивает свою сохранность и свои наслаждения: ест, пьёт, воюет, строит дома, создаёт всякие вещи, трётся о другое тело... Зачем это духу? Ему так редко удаётся преодолеть телесные страсти, перестать служить им и заняться своим настоящим делом — мыслить. Но он мог бы мыслить и без тела...
— Не выпьешь ли вина? — спросила Аспасия.
— Выпью, — ответил Сократ. — За твой отъезд, что ли. Почему не сказала мне, что собираешься уехать из Афин, что бросаешь свой дом, будто спешишь куда-то. Куда?
— Не всё ли равно? Исчезаю, мой друг Сократ, исчезаю. Для тебя, для Афин. — Она хотела добавить «для всех», но не добавила, чтобы явно не признаться в том, что задумала.
Но Сократ, кажется, догадался, каким словам она не дала сорваться с губ.
— Думаешь, что ты ничего уже не сможешь сделать? — спросил он. — Я, конечно, преувеличил или преуменьшил, когда сказал, что дух, создав для себя тело, не может с его помощью сделать что-либо важное для мира. Он может многое сделать с помощью этого тела, когда человек, ему принадлежащий, обретает власть — власть силы, власть веры или власть знания. И вот смотри: у тебя, конечно, нет силы, на тебя никто не молится, как на богиню или на вождя, но у тебя осталась власть ума, власть знания. Ум и знания никто у нас отнять не может.
— Отнять не могут, но могут отказаться от них за ненадобностью. В неразумном мире разум среди отверженных. Разве ты сам об этом не знаешь? Все сочинители комедий потешаются над тобой, а Совет едва не предал тебя казни, когда ты, взывая к разуму, заступился за невинных.
— И что? Принять яд и успокоиться? Если разумные станут убивать себя, то время разума так никогда и не наступит.
— Зачем тебе это время, Сократ?
— Этого хочет мой дух. Он выбрал и слепил меня, чтобы я приближал это время — время разума. Он не даёт мне уставать, когда я с людьми, когда я извожу их вопросами, жалю, как овод, заставляю мыслить, развивать ум.
— Но когда ты один, ты чувствуешь смертельную усталость. Так ты сказал. Не означает ли это, что дух твой понимает, как напрасны твои старания, его старания, ваши старания?
— Мой дух несовершенен. Эти терзания и убивают меня.
— И меня, — сказала Аспасия.
Они долго сидели молча, лишь переглядываясь, кивали головами, когда подносили чаши к губам — вели мысленную беседу, понимали друг друга без слов, заражённые одним чувством и одной мыслью — о бренности всего сущего и о бессмысленности бытия.
— Пойду уж, — сказал Сократ и спросил: — Когда уезжаешь?
— Я предупрежу тебя, — ответила Аспасия. — Приглашу на проводы.
— Я приду, — пообещал Сократ.
На другой день Аспасия отправилась на Акрополь, к Парфенону, думая о том, что, прощаясь с жизнью, нельзя не проститься с Парфеноном. Парфенон — это единственное, что светит из мрака жизни. В нём соединилось, как в оливковом масле, в которое опущен фитилёк, всё, что может гореть, всё пламенное, извлечённое из земли маслиной, а из человека — вдохновением художника, мастера, творца.
Она поднималась медленно, останавливалась, прислоняясь к стволам деревьев, чтобы передохнуть, перевести дух — для нынешних её лет подъём на Акрополь был уже крут, хотя раньше, если вспомнить, когда были ещё живы Полигнот, Фидий, Калликрат, Иктин, Перикл... О, тогда она взлетала на Акрополь как птица, одним взмахом молодых и сильных крыльев. Фидий говорил: «Стоит позвать с Акрополя «Аспасия!» — и вот она уже здесь, словно с неба спустилась, как и подобает богиням».
«Прости меня, Фидий, прости! Я не убила тебя, хотя намеревалась. Какое страшное заблуждение тяготело надо мной: я думала, что человеком можно пожертвовать ради Афин, ради общего благополучия, ради народа и его вождя. Я думала так, потому что это случается едва ли не каждый день — жизнь людей сгорает на алтаре отечества. Так повелось с давних времён, а люди думают, будто давние традиции установлены богами и, значит, священны. Или так и должно быть? Смысл принадлежит не каждому, но всем вместе, все люди — как один человек, а каждый отдельно — только листик, осколок, пылинка, буква в нескончаемой книге судьбы. Оправдано ли это?
Душа мира едина и неделима — и каждая её точка обладает всеми свойствами, что и целая душа мира. Тогда каждый человек, в котором воплощается дух, равен по своим достоинствам всему человечеству. И кто убивает одну человеческую душу, убивает всю душу мира...
Я не успела додумать всё это до конца, Фидий, а философы говорят то так, то эдак — по-разному. И всё же я счастлива, что не убила тебя, что случай спас меня от этого ужасного поступка: ты выпил горячее вино не с милетской травой, а с травой, которой лечат девчонок и мальчишек от прыщей на лице. Спасибо аптекарю, который обманул Лисикла, спасибо Лисиклу, который был глуп и груб с аптекарем...
Но отчего же ты умер, Фидий? Или ты сам так решил, или время пришло, или кто-то другой распорядился твоей жизнью, как могла бы распорядиться ею я?
Прости меня, Фидий, прости!»
Хранитель Пинакотеки в Пропилеях сразу же узнал её и открыл ей дверь, хотя было ещё совсем рано, едва ли закончился первый дневной час. Этот хранитель, его звали Фрасипп, помнил Аспасию с той поры, когда был ещё жив Полигнот. Он открывал ей дверь по условному стуку, чтобы она могла встретиться с Полигнотом, когда он никого, кроме неё, видеть не хотел — тогда он рисовал Елену Прекрасную, а Аспасия позировала ему. Это было так давно. Так давно, что она с трудом узнала себя на картине Полигнота, потому что уже не помнила себя такой.
Фрасипп сказал:
— Картины начали портиться, трескается и осыпается краска. Ищу художника, чьей кисти можно было бы доверить прикосновение к картинам Полигнота. Не знаешь ли такого? — спросил он Аспасию.
— Не знаю. Боюсь, что таких нет. И уже не будет.
Фрасипп вздохнул и ничего не сказал. Потом, когда Аспасия уже уходила, спросил, стоя на пороге:
— Ещё придёшь?
— Не приду, — ответила Аспасия.
— Никогда?
— Никогда.
По влажным от утренней росы мраморным ступеням Пропилей Аспасия поднялась на Акрополь и сразу же остановила взгляд на величественной бронзовой Афине Промахос. Статуя возникла из земли, как столб золотого пламени, которое возжёг и навеки остановил здесь Фидий — пламя для всех греков, которое всегда впереди, как сама Афина Промахос, зовущее пламя. И Парфенон открылся перед ней, но она всё отводила от него взгляд, чтобы увидеть его суть позже, раскрыться для его созерцания всей душой, сразу задохнувшись от восхищения, когда Афина Промахос уйдёт из поля зрения и улягутся чувства, воспламенённые ею. И вот Афина Промахос осталась за правым плечом, так что и голову к ней уже не повернуть, каменистая земля побежала вперёд, всё расширяясь, ударилась о нижнюю ступень храмового цоколя, как волна о берег, и белой пеной взметнулась ввысь, белыми мраморными колоннами...
Она больше не увидит Панафиней, прекрасного и торжественного шествия афинян с подарками для богини. Но она может пройтись вдоль северного фриза, где сотни людей, высеченных из камня, всё идут и идут по воле Фидия на восток, к вратам храма, за которыми в золоте и драгоценных камнях их ждёт величественная Афина Парфенос, Афина Дева.
Аспасия вошла в храм неслышно — у её сандалий были мягкие подошвы, через которые она чувствовала и гальку, и песок, и траву, и эту отполированную до блеска мраморную поверхность пола Парфенона. Стража, стоявшая у ворот, пропустила её, ни о чём не спросив: чем могла быть опасной для храма и для Афины женщина, пришедшая помолиться?
Но Аспасия не молилась. Она не могла молиться самой себе: ведь перед ней была не Афина, а Аспасия. Её изваял Фидий, а не богиню, которую никогда не видел, чтобы подарить вместе с храмом Афине Парфенос от имени Эллады. Вот тебе, Афина Парфенос, подарок — Аспасия, чей облик ты приняла на земле и кто принял твой облик небесный...