конструкцию мне было очень сложно.
Прежде всего, было непонятно, почему этот «он» не наберется храбрости и не разрубит этот узел. Это же просто непостижимо, неприлично! Действительно ли он такой, как его описывала Джулия, – великодушный, надежный, любящий и серьезный? Но если он и вправду влюблен в эту ершистую девчонку, которая сейчас мешает мне рулить и которую злость только красит, почему он, вместо того чтобы примчаться в Милан и все уладить, сидит сиднем в какой-то пограничной казарме, родину якобы защищает? Конечно, он же гой, поэтому и в армии служит… И пока Джулия продолжала ругаться со мной, как будто это я ее жених, во мне росла ни на чем не основанная ненависть к сопернику. Он гой, она гуйя, как говорили мои предки, они могут пожениться. Впервые в жизни я почувствовал отвращение, оно поднималось во мне, как тошнота: вот что значит быть другим, вот расплата за то, что ты – соль земли. Везешь на раме девушку, которая тебе нравится, и не имеешь права даже помыслить о том, чтобы между вами возникла любовь; везешь ее на бульвар Горициа, чтобы помочь ей быть с другим; чтобы она исчезла из твоей жизни.
На бульваре Гориция перед домом № 40 есть скамейка; Джулия велела мне сесть на нее и ждать, а сама как вихрь влетела в подъезд. Я сел и стал ждать, отдавшись на волю печальных, мучительных мыслей. Не надо было строить из себя джентльмена, думал я, не надо было быть таким стеснительным и наивным; теперь всю оставшуюся жизнь я буду жалеть, что между нами ничего не было, что нам нечего будет вспомнить, кроме нескольких эпизодов из университетской жизни и работы у командора. А может, еще не поздно? Может, эти опереточные родители останутся непреклонными, и Джулия выйдет от них вся в слезах, и я смогу ее утешить? Недостойные мечты. Гадко строить свое счастье на несчастье других. Наконец, как потерпевший кораблекрушение, который, выбившись из сил, идет ко дну, я погрузился в мысли, неотступно преследовавшие меня в последние годы: существование жениха, расовые ограничения – это лишь отговорки; на самом деле я просто не способен приблизиться к женщине; это мой приговор, пожизненный приговор, и обжалованию он не подлежит; я обречен до самой смерти испытывать зависть, мучиться неосуществимыми желаниями, жить одинокой бесцельной жизнью.
Джулия вышла через два часа, красная и возбужденная. Нет, не вышла, а пулей вылетела из подъезда. Можно было и не спрашивать, как все прошло, это было и так ясно.
– Я поставила их на место, – сказала она.
Мне стоило огромных усилий придать голосу естественность, когда я ее поздравлял. Но Джулию нельзя заставить поверить в то, во что не веришь сам, и скрыть от нее то, о чем думаешь. Освободившись от своего груза, празднуя победу, она посмотрела в мои затуманенные тоской глаза и спросила:
– О чем ты думал?
– О фосфоре, – ответил я.
Спустя несколько месяцев Джулия вышла замуж; шмыгая носом от душивших ее слез и отдавая Вариско распоряжения насчет моего питания, она со мной попрощалась. У нее много детей и нелегкая жизнь. Мы остались друзьями, видимся время от времени в Милане, говорим о химии и всяких умных вещах. Мы не жалуемся на свой выбор, на то, как сложились наши судьбы, но, когда встречаем друг друга, испытываем странное, беспокойное чувство (мы не раз описывали его друг другу): нам кажется, будто жизненные дороги, по которым нам выпало идти в разные стороны, – не наши дороги.
ЗОЛОТО
Известно, что туринцы, пересаженные на миланскую почву, не приживаются или приживаются плохо. Осенью тысяча девятьсот сорок второго года мы, семеро туринских друзей, юношей и девушек, по разным причинам перебрались в Милан, который война сделала мало гостеприимным городом. Наши родители (у кого из нас они еще были) из-за бомбардировок эвакуировались в сельские районы, а мы оказались здесь и жили общими интересами. Эудже был архитектор, он хотел восстанавливать Милан; по его мнению, лучшим урбанистом был Фридрих Барбаросса. Сильвио имел диплом доктора права, но писал трактат по философии на крошечных листочках веленевой бумаги и служил в транспортной конторе. Этторе работал инженером у Оливетти. Лина занималась любовью с Эудже и еще, совсем немного, картинной галереей. Ванда была, как и я, химик, но не могла устроиться на работу, из-за чего, будучи феминисткой, сердилась на всех мужчин. Ада приходилась мне кузиной, она работала в издательстве «Корбаччо»; Сильвио называл ее «дважды доктор» из-за того, что у нее было два диплома, а Эудже – «кузимо» (кузина Примо), на что она слегка обижалась. Я после замужества Джулии остался один со своими кроликами и, чувствуя себя не то вдовцом, не то сиротой, мечтал написать сагу об атоме углерода, чтобы донести до людей известную только химикам возвышенную поэзию фотосинтеза с участием хлорофилла. В конце концов я ее написал, только гораздо позже; она завершает эту книгу.
Если не ошибаюсь, все писали стихи. Все, кроме Этторе, который говорил, что инженеру писать стихи неприлично. Нас не смущало, что в то время, когда мир охвачен огнем, мы сочиняем лирические стихи в сумеречной манере, причем не слишком хорошие. Хотя мы и причисляли себя к противникам фашизма, фашизм манипулировал нами, как большинством итальянцев, обособляя нас от мира, оглупляя, превращая в пассивных циников.
Холод в домах из-за отсутствия угля и голодный карточный паек мы переносили с невеселым юмором и безоговорочно одобряли ночные налеты англичан: ведь наши далекие союзники не стремятся истребить именно нас своими жестокими бомбардировками, они демонстрируют силу, так что пусть себе бомбят. Мы размышляли так же, как размышляли тогда все итальянцы в униженной фашизмом Италии: немцы и японцы непобедимы, впрочем, американцы тоже; кровь будет литься рекой нескончаемо, но далеко отсюда, война продлится лет двадцать, а то и тридцать. О том, что она еще идет, узнавать мы сможем только из подтасованных сводок или из формальных извещений, которые будут приходить в семьи моих сверстников: такой-то, мол, и такой-то, «выполняя свой долг, геройски погиб…». Бои на ливийском берегу, в украинских степях… никогда эта пляска смерти не закончится.
Каждый из нас делал свою ежедневную работу кое-как, не веря в то, что она имеет какой-то смысл и будет востребована завтра. Мы ходили на спектакли и концерты, которые иногда прерывались на середине сиреной воздушной тревоги, и это веселило нас и радовало: англичане и американцы были хозяевами неба, возможно, они когда-нибудь победят, и фашизму придет конец. Союзники сильны и богаты, они сами решают, что им делать, у них авианосцы и бомбардировщики «Либератор». У нас же нет ничего, нас объявили «другими», да мы и были другими: не принимали участия в глупых и жестоких играх арийцев, обсуждали пьесы О'Нила и Торнтона Уайлдера, карабкались на вершины горной гряды Гринье, влюблялись друг в друга, упражнялись в интеллектуальных спорах и пели прекрасные песни, которым Сильвио научился у своих друзей из Валь д'Аоста. О кошмаре, происходившем в те месяцы в оккупированной немцами Европе, в доме Анны Франк в Амстердаме, в Бабьем Яру под Киевом, в Варшавском гетто, в Салониках, Париже, Лидице, у нас не было точных сведений; в смутные зловещие слухи, доходившие до нас от военных, вернувшихся из Греции или с русского фронта, нам не хотелось верить; наше нежелание знать объяснялось жизненным инстинктом, как в горах, когда твоя веревка перетерлась и вот-вот порвется, а ты об этом не знаешь и чувствуешь себя уверенно.
Но когда в ноябре сорок второго союзники высадились в Северной Африке, а в декабре русские одержали победу в Сталинграде, мы поняли, что история ускоряет шаг и война приближается к нам. В последние несколько недель каждый из нас взрослел быстрее, чем за всю предыдущую жизнь. Вышли из тени люди, которых фашизм не согнул, – адвокаты, профессора, рабочие; мы увидели в них своих учителей, услышали от них ответы на вопросы, которые до этого тщетно искали в Библии, в химии, в горах. После двадцати лет вынужденного молчания они объяснили нам, что фашизм был бездарной формой шутовского и недальновидного правления, что он попрал справедливость, втянув Италию в несправедливую, изнурительную войну, что он возник и утвердился в качестве стража пагубных законов и ненавистного порядка угнетения трудящихся на неконтролируемой прибыли эксплуататоров чужого труда, на молчании, вмененном тем, кто способен думать и не хочет быть рабом, на постоянной продуманной лжи.
Они говорили нам, что брезгливого неприятия режима недостаточно, что мы должны возмутиться и направить наше возмущение в русло борьбы, естественной и непримиримой, но при этом не научили нас, как делать бомбы и как стрелять из ружья.
Они рассказывали нам о Грамши, Сальвемини, Гобетти, Росселли.[36] Раньше мы ничего о них не слышали. Значит, существовала другая история, которая развивалась параллельно той, что нам навязывалась в лицее? За несколько месяцев мы лихорадочно и безрезультатно пытались заполнить пробел в своих знаниях, реконструировать события двух прошедших десятилетий, но новые персонажи присоединялись к «героям», вроде Гарибальди и Назарио Сауро[37], а не становились для нас людьми из плоти и крови. Времени на продуманный выбор не осталось: в марте сорок третьего года начались забастовки в Турине – свидетельство того, что кризис не за горами; 25 июля, взорвавшись изнутри, пал итальянский фашизм; площади заполнились толпами ликующих людей, но неожиданная радость свободы, обретенной страной в результате дворцовых интриг, продолжалась недолго: 8 сентября по дорогам Милана и Турина поползла серо-зеленая змея немецкой армии, и наступило безжалостное пробуждение. Спектакль закончился; теперь и Италия оказалась оккупированной страной – как Польша, как Югославия, как Норвегия.
Таким образом, после долгого опьянения словами, уверенные в правильности своего выбора, но не уверенные в выборе средств, не столько с надеждой, сколько с безнадежностью в душе, среди разрушенной и разделенной страны