Периодическая система — страница 4 из 42

хаверте и забрал ее в постель уже окончательно: к этому времени он порядком ослабел и ноги его уже не слушались. Умер он глубоким стариком в бедности, но в ореоле славы и в душевном спокойствии. Случилось это в тысяча восемьсот восемьдесят третьем году.

Сусанна (та, что изготовляла гусиную копченую колбасу) была двоюродной сестрой бабушки Мальи, моей бабушки по отцовской линии, оставшейся юной модницей в кокетливых позах на нескольких фотографиях конца шестидесятых годов девятнадцатого века, а в моей ранней детской памяти – неаккуратной, сморщенной, раздражительной и совершенно глухой старухой. До сих пор шкафы со своих верхних полок выдают время от времени бесценные реликвии: черные кружевные шали, украшенные переливающимися блестками, изысканные шелковые вышивки, муфту из куницы, изъеденную молью четырех поколений, массивные серебряные приборы с ее инициалами. Создается впечатление, что беспокойная душа бабушки Мальи до сих пор посещает наш дом.

В расцвете лет ее называли страссакёр (разбивающая сердца). Она очень быстро овдовела, и ходили слухи, что мой дедушка от отчаяния, что жена ему изменяет, покончил с собой. Своим сыновьям она особого внимания не уделяла, хотя выучила всех троих, и, будучи уже не первой молодости, вышла замуж за старого врача-христианина – внушительного вида молчаливого бородача. С тех пор она резко изменилась: стала скупой и сумасбродной, хотя в молодости отличалась королевской расточительностью, свойственной красивым избалованным женщинам. С годами ее любовь к близким (которая и прежде не была особенно горячей) иссякла совсем. Жила она со своим доктором на улице По, в темной неуютной квартире, отапливаемой зимой одной-единственной печкой Франклина, и ничего не выбрасывала (а вдруг понадобится?) – ни сырной корки, ни одной станиолевой бумажки от шоколадных конфет, из которых она делала серебряные шарики и отправляла в далекие католические миссии в подарок «освобожденным[8] негритятам». Боясь, возможно, ошибиться с окончательным выбором, она по очереди посещала синагогу на улице По и церковь Святого Октавия и, что совсем уж кощунственно, ходила к исповеди. Умерла она в 1928 году, когда ей было уже за восемьдесят, в окружении таких же, как она, выживших из ума и одетых в черное соседок с растрепанными волосами, среди которых за главную была мегера по имени мадам Шилимберг. Несмотря на мучительные боли, вызванные отказом почек, бабушка Малья до своего последнего вздоха ни на секунду не выпускала эту Шилимберг из поля зрения, боясь, как бы та не нашла мафтех (ключ), спрятанный под матрацем, и не украла манод и хафассим (драгоценности), которые, впрочем, оказались фальшивыми.

После ее смерти сыновья и невестки в течение нескольких недель с ужасом и отвращением разбирали хлам, которым был завален дом. Бабушка Малья хранила все, не делая различия между элегантным нарядом и перелицованным старьем. Из внушительных ореховых шкафов выползали полчища побеспокоенных клопов, извлекались на свет ни разу не использованные и протертые почти до прозрачной тонкости льняные простыни, занавески и покрывала из двустороннего Дамаска, коллекция чучел колибри, которые рассыпались в прах при первом же прикосновении; в кухне были обнаружены сотни винных бутылок дорогих марок, содержимое которых давно превратилось в уксус. Еще были обнаружены восемь ненадеванных пальто доктора, напичканных нафталином, и одно-единственное, которое она разрешала ему носить, латаное-перелатаное, с залоснившимся до блеска воротником и масонским знаком в кармане.

Я почти ничего о ней не помню; отец даже за глаза называл ее татап и имел обыкновение говорить про нее в насмешливом тоне, слегка смягченном сыновней жалостью. Каждое воскресное утро он водил меня к ней пешком, и пока мы не спеша шли по улице По, то и дело останавливался, чтобы погладить встречных кошек, понюхать трюфели на лотках, перелистать старые книги у букинистов. Мой отец был инженер, из его карманов вечно торчали книги, его знали все колбасники, потому что, покупая ветчину, он всегда проверял на своей логарифмической линейке, не обсчитали ли его. Нельзя сказать, что ветчину отец покупал с легким сердцем; он испытывал неловкость, нарушая запрет, даже страх, не религиозный, а скорее суеверный, однако настолько любил ее, что, увидев в витрине, каждый раз поддавался искушению, правда тяжело при этом вздыхая, бормоча вполголоса проклятья и скосив взгляд на меня, словно боялся моего осуждения или рассчитывал на поддержку.

Мы входили в сумрачный вестибюль дома на улице По, отец звонил в колокольчик и, когда бабушка открывала, кричал ей в ухо: «Он первый ученик в классе». Бабушка Малья с явной неохотой впускала нас в квартиру и вела по пыльным заброшенным комнатам, одна из которых, со всякими страшными инструментами, была кабинетом доктора, в который он уже редко заглядывал. Сам доктор почти никогда к нам не выходил, и меня это радовало, потому что я слышал, как папа рассказывал маме про детей-заик, которых к нему приводили, и про то, как он подрезал им ножницами уздечку под языком. Когда мы оказывались в более-менее прибранной гостиной, бабушка доставала из укромного места всегда одну и ту же коробку с шоколадными конфетами и давала мне одну. Конфета была заплесневелая, и я, стыдясь, прятал ее в карман.

ВОДОРОД

Это было в январе. Энрико пришел за мной после обеда и сказал, что его брат уехал в горы и оставил ему ключи от лаборатории. Я в секунду оделся и выскочил на улицу.

По дороге стало ясно, что ключи брат оставил не совсем ему: это был эвфемизм, информационный код, понятный только нам, знавшим, о чем речь. На самом деле, уезжая, брат не взял ключи с собой, не спрятал их, как имел обыкновение делать, и даже не напомнил Энрико о запрете ими воспользоваться и о наказании, если запрет будет нарушен. Как бы там ни было, но после месяцев ожидания ключи попали к нам в руки, и мы не собирались упустить такой случай.

Нам было по шестнадцать лет, и я был увлечен своей дружбой с Энрико. Он не отличался особой активностью, его школьные успехи оставляли желать лучшего, но было в нем что-то особенное, выделявшее его из всего класса. Спокойный, с упрямой волей, он добивался того, чего другие добиться не могли, и с не свойственной возрасту серьезностью задумывался о будущем. К нашим нескончаемым спорам о Платоне, Дарвине, а позже Бергсоне он относился скептически, но насмехаться над нами себе не позволял, со всеми был вежлив, не кичился физической силой и спортивными достижениями, никогда не врал. Он знал пределы своих возможностей, но ни разу я не слышал, чтобы он сказал о себе (как все мы говорим ради красного словца или для самоутверждения): «Какой же я идиот!»

Фантазировать он не умел; нет, он тоже мечтал, как все мы, но его мечты были разумны, конкретны, осуществимы, всегда из области реального, – ничего романтического, запредельного. Ему незнакомы были мои мучительные метания со взлетами до небес (успехи в школе или в спорте, новая дружба, зарождающаяся влюбленность) и падениями в пропасть (неудовлетворительные оценки, угрызения совести, чудовищное разочарование, когда то, что казалось вечным, незыблемым, таяло, как дым). Его цели всегда были достижимы: он мечтал перейти в следующий класс и терпеливо учил то, что его не интересовало; мечтал о микроскопе и купил его, продав гоночный велосипед; хотел прыгать с шестом и каждый вечер в течение целого года ходил в спортивный зал, не жалея себя, но и не калеча. Его целью было преодолеть планку на высоте три с половиной метра, и, когда он этой цели достиг, занятия сразу бросил. Позже он возжелал одну женщину и добился ее; захотел денег, чтобы безбедно жить, и, отдав десять лет жизни скучной однообразной работе, свое желание осуществил.

У нас даже сомнений не было, что мы выберем своей профессией химию, но каждый из нас связывал с ней собственные ожидания и надежды. Энрико, естественно, надеялся достичь с ее помощью обеспеченного положения, я же думал совсем о другом: химия представлялась мне густым облаком (вроде того, что окутывало гору Синай), таящим в себе грозные силы, которые вырывались наружу ослепительными огненными вспышками. Как Моисей, я ждал, что это облако даст мне закон, упорядочит мою жизнь, жизнь вокруг меня и во всем мире. Мне уже надоели книги, хотя я и продолжал поглощать их с неослабевающей прожорливостью; я искал другой ключ к высоким истинам, такой ключ обязательно должен был быть, но я твердо знал, что из-за какого-то чудовищного заговора против меня и всего мира в школе мне этот ключ не найти. Там пичкали знаниями, которые я старательно пережевывал, но голод они не утоляли. Я смотрел, как набухают весной почки, как сверкает слюда в куске гранита, смотрел на свои руки и говорил себе: «Я и это узнаю, и все остальное, но не по-ихнему; я найду короткий путь, подберу отмычку, высажу двери». Разговоры на уроках о проблемах бытия, о познании мира наскучили до тошноты; к чему это переливание из пустого в порожнее, когда все вокруг – и дерево старой скамейки, и солнечный шар над крышами, и цветочные пушинки в июньском воздухе – тайна, которая требует разгадки. Да всем философам, вместе взятым, не под силу понять полет такой пушинки, всем военным мира не под силу его воссоздать! Стыд и позор терять время, нужно искать новый путь!

Мы станем химиками, Энрико и я, нам хватит сил и ума, чтобы взять за горло эту постоянно меняющуюся материю, этого хитрого Протея; мы докопаемся до его самых глубинных тайн, положим конец его дурацким метаморфозам, не разгаданным ни Платоном, ни Августином, ни Фомой Аквинским, ни Гегелем, ни Кроче. Уж мы-то заставим его заговорить!

Упустить счастливую возможность, имея такую программу, мы не могли. Брат Энрико учился на химическом факультете и был загадочным персонажем, Энрико о нем не любил рассказывать; он оборудовал себе лабораторию в глубине двора где-то в узком кривом переулке, отходящем от площади Крочетта, который в геометрически распланированном Турине казался рудиментарным отростком, сохранившимся в процессе эволюции. Сама лаборатория тоже была похожа на рудимент; не в том смысле, что утратила свою функцию, а из-за крайней убогости: единственная облицованная плиткой стойка, около двадцати колб с реагентами, немного химической посуды, много пыли и паутины, полутьма и жуткий холод. Всю дорогу мы спорили, чем лучше заняться, но, когда вошли в лабораторию и увидели «все это богатство», растерялись.