Перипетии гегемонии — страница 27 из 33

лавляли успех «Операции „Освобождение Ирака"», Шредер написал статью под названием «Мираж империи против обещания гегемонии», которая остается наиболее систематическим сопоставлением двух концепций за всю историю. Империя была представлена у него как политический контроль жителей других стран, чаще неформальный, чем прямой, однако верховная власть в этом случае остается в имперском государстве. Гегемония, напротив, — это «признанное лидерство и преобладающее влияние одной державы в сообществе политических единиц, не подчиненных единой власти». Империи нацелены на правление, а гегемонии — на управление. Решения первых императивны, а вторых — просто незаменимы. Главное же, гегемония, по его мнению, полностью совместима с современной международной системой, состоящей из автономных государств, юридически равных по статусу, хотя и не по силе, тогда как империя не совместима с ней [170: 298-299][11-5].

Попытки построения империи неизбежно приводили к хаосу и войне, тогда как гегемонии часто выступали либо архитекторами, либо условиями мира и стабильности, а их отсутствие вело к распаду международного порядка. Шредер допустил, что «это различие, как и большинство подобных различий в социальной и интеллектуальной жизни не абсолютное и напоминает различие между теплым, горячим и кипящим». Также верно то, что гегемонические державы могут стать империями, и это искушение у них постоянно присутствовало. Но это не отменяет указанного различия. Его можно проиллюстрировать на материале всей истории с XVI по XX века двумя противоположными рядами правителей: Карлом V, Филипом II, Фердинандом II, Людовиком XIV, Карлом XII, Наполеоном, Гитлером и Сталиным — с одной стороны, и Фердинандом I, Ришелье, Мазарини, Леопольдом I, Флери, победителями 1815 года, Бисмарком и «наиболее очевидным и впечатляющим примером», то есть США после 1945 года, — с другой. К сожалению, после завоевания и оккупации Ирака Америка пошла по пути империи, словно бы она могла повторить захват Египта, совершенный Британией в конце XIX века, — но уже теперь, когда исторических условий, благодаря которым это было возможно в прошлом, более не существовало. В XXI веке викторианский империализм не может быть возрожден.

Это самый сильный на данный момент аргумент в пользу разведения гегемонии и империи. Однако даже эта попытка не избегает апорий, свойственных многим другим. Как может империя быть несовместимой с нововременной государственной системой, восходящей к XVI веку, когда каждое большое европейское государство и некоторое число малых приобрели к 1914 году собственные империи? Разве в Европе времен Реставрации две ведущие державы Венского конгресса, каждая из которых обладала территориями, захваченными силой, не были одновременно и неделимо имперскими и гегемоническими? Разве Мексиканская война 1846-1848 годов произошла вне международной системы? Разве огромный рост неравенства во власти внутри иерархии государств в конце XX и начале XXI веков — намного более значительный, чем в XVIII или XIX веке,— не имеет значения для отправления имперской власти, пусть и в постсовременном стиле? Если у государств есть автономия, то какой ее частью можно пожертвовать из-за настоятельного экономического принуждения, политического и культурного влияния, а также присутствия военных баз — большей, так что они будут сведены к положению клиентских государств, или же меньшей, чем будет сохранен их номинальный суверенитет? Гегемония и империя — не враждующие друг с другом братья-близнецы, они запросто уживаются друг с другом.

II

Слово «гегемония» пришло в США из Европы как термин международной политики и именно в таком качестве закрепилось в обыденном языке. Что же стало с ним на континенте, который его породил и который все признанные авторитеты считают главным регионом, добровольно соглашающимся с американской гегемонией и извлекающим из нее выгоды, хотя эта гегемония часто описывается, если следовать формулировке одного благодарного, но не до конца тактичного норвежца, как «империя по приглашению»? В Британии, ближайшем компаньоне США, в прошлом располагавшей самой крупной империей, во времена pax Americana сложилась наиболее важная традиция теории международных отношений — особая «английская школа», которая в лучших своих образцах (работах двух ее наиболее оригинальных представителей, Мартина Уайта и Хедли Булла) продемонстрировала намного большую историческую и интеллектуальную глубину, чем американская теория международных отношений в ее качестве академической дисциплины[11-6]. На первое поколение этой школы неизбежное влияние оказал Карр, хотя ее политические взгляды — которые никак нельзя считать однородными — были весьма далеки от его позиций. Фирменным знаком школы, хотя и ее наиболее противоречивым тезисом, стала идея о том, что в Европе со времен раннего Нового времени складывалась не только межгосударственная система, но и «международное общество» (international society) государств с общими интересами и ценностями, связанных общими правилами и процедурами, — общество, образующее охватывающий их всех универсум, склоняющий к компромиссу и миру между ними. С точки зрения Карра, это был просто ханжеский вымысел. Он считал, что никакого международного общества нет, есть только «открытый клуб без четких правил». Работы английской школы, как и их заокеанских коллег, соответственно, вряд ли были чем-то большим, чем исследованием того, «как управлять миром с позиции силы»[11-7]. Насчет этических претензий общества, которое воображалось ею, он сухо отметил, что «власть всегда создает мораль, удобную ей самой».

Но такой взгляд означал недооценку его собственного влияния на то, что он презирал. Хотя Уайт после удивительно талантливых первых работ со временем скатился к трюизмам атлантического самовосхваления, в этом никогда не был замечен Булл, рассудительный австралиец, который утверждал не только то, что международное общество, как он его понимал, никогда не совпадало как с состоянием войны (как гоббсианским инвариантом межгосударственной системы), так и с политическими силами, действующими поверх государственных границ, но и то, что оно само опиралось на ряд «институтов» — как было принято говорить, пользуясь несколько искусственным словарем этой школы, — к числу которых относилась не только иерархия государств под верховенством великих держав, но и собственно война, а также более жизнеутверждающие ориентиры вроде дипломатии, международного права и равновесия сил. Международное общество такого рода существовало в двух версиях — минимальной и: максимальной, то есть «плюралистского» сообщества государств, соблюдающих взаимный суверенитет, и «солидаристского» сообщества, навязывающего внутри каждого из государств нормы, за исполнением которых следит наднациональная власть или же гражданское общество. Целью первого был порядок, второго — справедливость. Булл не сомневался в том, что первое является более реалистичным и менее склонным к злоупотреблениям, чем второе.

Второе поколение школы, работавшее в эпоху Договора о нераспространении ядерного оружия, «ответственности по защите», «гуманитарного вмешательства», «войны с терроризмом» и т. п., сменило это предпочтение на противоположное. Плюрализма было уже недостаточно. Солидаризм заставлял обращать меньше внимания на суверенитет и больше — на «право вмешательства» (le droit d'ingérence), имеющееся у «международного сообщества» (international community), как оно могло теперь — вот уж новшество — официально называться. Какое же место отводилось гегемонии в этой новой, по сути прогрессивной, структуре? Булл определенно не считал ее одним из опорных институтов международного общества. Он отмечал: «Там, где крупная держава обладает гегемонией над более мелкими, имеет место применение силы или угроза силы», даже если она применяется лишь эпизодически или ограниченно, а не постоянно и в полной мере, поскольку имеются другие способы навязать свою волю. Гегемония, по его словам, — это «империализм с хорошими манерами» [18: 209].

Для следующего поколения это, очевидно, было слишком просто. Но в «английской школе» имелась альтернативная конструкция, предложенная бывшим дипломатом Адамом Уотсоном, который отвел гораздо более важную роль гегемонии, включив ее в таксономию государственных систем, отсчитываемую от начал цивилизации в Месопотамии и фиксируемую непрерывной линией от империи на одном конце через доминион и сюзеренитет в середине к гегемонии и независимым государствам на другом конце. В историческом плане, если считать, что движение по этой линии соответствует принципу маятника, гравитация тянула систему от империи и в то же время независимости к центру, где гегемония была практически повсеместной, если имелось множество формально независимых, но в действительности неравных государств [190: 13-16, 314][11-8]. Как определенная форма она должна рассматриваться беспристрастно, без порицаний. Гегемония, хотя по своей природе она требует военной силы, не может действовать посредством диктаторского повеления, она предполагает диалог и чувство взаимной полезности. С другой стороны, если первоначально Уотсон утверждал, что гегемоны контролируют только внешние отношения подчиненных государств, со временем он пришел к выводу, что гегемоническое давление быстро распространяется и на внутренние дела этих подчиненных государств, затрагивая в некоторых случаях все что угодно, начиная с их экономико-политических систем и заканчивая религиозной ориентацией или социальной структурой[11-9].

Это был более проработанный взгляд на гегемонию, однако олимпийский прицел ретроспективного исследования, частью которого он являлся, отдалил его от более насущных вопросов, которыми занимались более поздние представители английской школы. Как в конечном счете отметил и сам Уотсон, «международное общество» было в конституционном отношении «антигегемоническим». Не грозил ли перевес США помешать тому моральному консенсусу, от которого он зависел? Как, собственно, международное общество могло сохранять свою легитимность, если одно государство было способно постоянно навязывать другим свою волю? В 2005 году Ян Кларк — глава кафедры, которой некогда руководил Карр, и самый продуктивный представитель своего поколения — высказал опасение относительно того, что обретенный Америкой приоритет грозил «основным понятиям конституционности». Проблемой была не американская гегемония как таковая, но тот факт, что так и не было создано «удовлетворительного принципа гегемонии», который мог бы сделать ее удобоваримой для достаточного большого числа государств, обеспечив «моральную приемлемость идеи гегемонии». Если бы можно было найти такой принцип, международное общество смогло бы привыкнуть к американской власти. Ее легитимность была подорвана вторжением в Ирак, но легитимность не совпадает с легальностью, которая является лишь одним из доводов в ее пользу. Легитимность, скорее, по самой своей природе является «политически динамичной», подстраиваясь под обстоятельства. Положительным знаком стала принятая задним числом резолюция ООН, поддерживающая оккупацию Ирака, как «благословение, критически важное для будущ