вание: в ближайший магазин, в аптеку, выгулять собаку, у кого есть, или взять напрокат у соседа. А так – по дому, кто-то, как я, еще и по саду, подобно ветру, снующему то туда, то сюда. Я решила пережидать карантин на даче, поскольку быть запертой в московской квартире еще хуже. Как пишут некоторые, «лучшим местом в моей квартире стал балкон». У кого-то и балкона нет.
В изоляции все придумывают себе развлечения. Одно из них – созданная в «Фейсбуке» группа «Изоизоляция». Берется какая-нибудь картина и делается ее аналог из подручных средств – кто наряжается в вермееровскую «Девушку с жемчужной сережкой», кто изображает героя картины Густава Курбе «Отчаявшийся», и Пиросмани есть, и Доре, и Да Винчи, и даже Пикассо – кому-то удалось сделать свое лицо кубистическим. Да чуть не вся мировая живопись уже там оприходована. И люди удивляются, пишут: «Никогда ни у одной моей записи в «Фейсбуке» не было такого количества лайков, как тут, когда я стал картиной».
Да, живопись пережила новое рождение, долгие века ее благоговейно рассматривали, затем пародировали, профанировали, теперь превращают краски в плоть и кровь. Я не стала позировать камере телефона в виде Меншикова в Березове – выбрала для себя другую картину, где нет людей, как нет их больше нигде в подлунном мире, если не знать, что небоскребы, высокие дома, как бы гигантские стоунхенджи, ну или бретонские мегалиты в Blow-Up, как раз и спрятали человечество подальше от глаз Ковида. А Ковид – это такой сплошной глаз с колючками, как увидит кого – впивается.
Моя картина – «Лунная ночь на Днепре» Архипа Куинджи. Днепра у меня под рукой нет, а луна, небо, облака, домики, в одном из которых и ночью горит свет, есть. Я ложусь спать незадолго до рассвета, ночь – моя. И мне часто хочется ее сфотографировать, но знаю, что не получится. Чтоб фото выглядело как ночь, снимать надо вечером, пока небо еще немного подсвечено. Иначе – просто белесый кружок на черном фоне. Но есть Куинджи.
С какого-то моего раннего возраста дед стал водить меня в свой выходной в Третьяковскую галерею. Там мне открывался целый мир, и я ждала встречи с этими уже наизусть знаемыми картинами всю неделю. В музейном магазине дед покупал открытки с репродукциями картин, я вставляла их в толстый синий альбом (теперь таких и не существует, небось, специально для открыток) и рассматривала. Но открытки никак не заменяли общения с самими картинами. Я спрашивала у деда, кто такая боярыня Морозова, почему у нее такое гневное выражение лица, почему она держит два пальца вверх, куда ее везут, но как это все объяснишь маленькому ребенку? Слова тем не менее запоминались. Раскол. Ссылка (про Меншикова). Казаки и турецкий султан. Неравный брак. Арестанты («Всюду жизнь»). Все это было непонятно и интересно, как если бы то была абстрактная живопись, которую надо растолковывать. И я тянула деда к «Лунной ночи», перед которой могла стоять бесконечно долго.
Она не сообщала новых слов, но она считывала мои чувства, а я – ее. Мы взаимодействовали. Волнение невидимости, неизвестности, тайны, одиночества, которое сообщает ночь, потому что только там ты находишься наедине с пространством, частью которого являешься, а может, ты существуешь отдельно, и это поединок. Быть наедине и хочется, и страшно. В тайну не терпится проникнуть, но она непроницаема, поскольку отделена границей, которую перейти можно только в одну сторону, обратно не вернешься. Откуда знаешь? Просто чувствую.
Луна на картине не нарисованная, настоящая, она, как фонарь, который выхватывает тебя в темноте, а кто за этим фонарем – неизвестно. Луна притягивает к себе так, что внутренне взлетаешь к ней, а потом отталкивает, и так же внутренне падаешь. Хотя, что значит «внутренне», ничего, кроме этого внутреннего, и нет, только нарост на нем – тело, которое укутывают слоями одежек, суют в рот ложку с чем-то полезным, но противным, для самой себя ничего этого нет. Вкусное – конфеты, мороженое – оно тоже для внутреннего, для его успокоения, услаждения. Но все, что «тело», – это всегда вместе с другими и всегда при свете, солнечном или электрическом.
От солнца внутри расцветают цветы, в нем есть ясность и уверенность в реальности окружающего, солнце высвечивает тела, днем внешнее бодрствует, а внутреннее снабжает его дыханием, а само лишь переливается разными красками, впитывая солнечный нектар. Электрический свет – любимый. Нами, человечеством, созданный, свет культуры, цивилизации, уютный, локальный, его можно включить и выключить, сделать ярче и слабее по своему желанию. Но луна все меняет. Она снимает одежды, стирает краски; перегородки, которыми мы себя защищаем от бескрайности, бесконечности, исчезают. Все, чем себя отделяешь и определяешь с солнцем или лампой, гаснет. Вон темные силуэты домов у Куинджи, в одном тускло светится окно, вон застывшая мельница, но это наше воздвиженье заперто в темный чулан, пока луна возвращает все к «заводским настройкам»: ничего нет, кроме тебя и космоса, неба, Вселенной. Вода (неслучайно она тут и у Куинджи) подчиняется Луне, приливами и отливами, она единственная светится, когда все остальное погружено во мрак. Значит, ты, Луна на небе и вода как основа жизни. Так в чем смысл твоей жизни? Можно без слов, главное – чтоб ты сам это знал. И выполнял.
Другие картины – допрос (Петром Первым своего сына), люди в зарешеченном вагоне, гора черепов в «Апофеозе войны», утро стрелецкой казни, Иван Грозный убивает своего сына – это социум, такой же, как всегда, но ты – это только ты. Вот что говорит «Лунная ночь» Куинджи.
Да, я сейчас Меншиков в Березове, в ссылке, в так называемой самоизоляции, но это не отменяет вопроса луны: без условий и обстоятельств, кто ты, с чем, куда? Куинджи – грек, у античных греков Луна – Геката, богиня магии и колдовства, и сейчас это колдовство совершается, человечество растеряно, унижено, уязвлено. Оно уже не может поступать как во времена средневековой чумы или проказы, от которых остались выражения «как зачумленный» и «как прокаженный» – когда от тебя шарахаются, когда перестаешь быть человеком, а только носителем зла. Человечество не может поступать так, как век назад, во времена «испанки»: скрывать, потому что война, закрывать глаза на пандемию, потому что война только что кончилась, разворотив все социальные конструкции, а спасения от вируса все равно нет. Но вскоре его нашли. Сейчас мы не можем позволить себе потерять треть или половину населения, как тогда, потому что каждый – человек, не зачумленный и не прокаженный. И воюют не люди с людьми, а люди с невидимым злом, с колдовскими чарами.
На фронте – медики сражаются, гибнут сами, не успевают хоронить, много жертв, еще больше раненых. И похороны – не такие, как было принято, с торжественными проводами каждого, теперь – конвейер. Ни театров, ни фестивалей, ни полных стадионов, ни ресторанов – цивилизация уже дала сбой. Всем ночь. Тем, кому жизнь была трудна, она стала невыносима до степени «выть на Луну», и это большинство, помощи ждать неоткуда, только сам, наедине с Луной. «Внутреннее», накопившее в себе достаточно сил и смыслов, держится. В тылу теперь комфортнее, чем в войну и чем в концлагере – хоть и называют это «цифровым концлагерем». Но одинокие старики, пережившие войну в детстве, говорят, что тогда было лучше, можно было сидеть за одним столом, пусть всего лишь с кусочком хлеба, обниматься, держаться за руки, вместе веселее, «на миру и смерть красна». Сейчас – наедине с Луной. Всем ночь. И неизвестно, когда и чем она кончится.
Будущее, которое все не наступало («нет образа будущего»), пришло, будущее, которого боялись (атомная война, терроризм, цунами-вулканы-землетрясения) пришло без ожидавшихся спецэффектов. Бедствия учащались, но с ними удавалось справиться – человечество же стало сильным как никогда. Будущее пришло невидимкой, мириадами глазков с шипами, различимых только под микроскопом. И единственное спасение – изоляция, наедине с Луной.
Незавершенность
На двух моих маршрутах стоят два заброшенных дома, один в Подмосковье, другой в Иудейской пустыне. Тот, что в пустыне, попадается мне уже лет двадцать, в каждый приезд. Нельзя говорить слово «приезд», когда отверстие в Израиль законопачено уже два года, но было же оно вратами небесными, и я, как Иона, только во чреве не кита, а птеродактиля, высаживалась на берег, а там уже и потомки шумною толпою, и каждый раз их все больше, а в конце улицы, где они множатся и растут, – тот самый заброшенный дом. И я его всякий раз боюсь, проходя мимо. Он построен, но не до конца – окна и двери не вставлены, крыша похожа на колпак, и весь он как избушка на курьих ножках, кажется, что там внутри гнездятся злые духи, но никто не отваживается зайти и проверить. Он отличается от всех окрестных домов – светлых, белесых, квадратных, – темный и как бы многоугольный, закоульчатый, и нехорошо ведь, что он тут торчит, но его нельзя ни снести, ни переделать, поскольку у него есть хозяева, а хозяев след простыл, так что ни туда ни сюда.
Другой дом – в Видном. Огромный, трехэтажный, краснокирпичный, за таким же кирпичным забором, тоже замерший на вдохе, в нем и стеклопакеты вставлены, но собирались еще что-то достроить, одна стена так и осталась в лесах – хотели соединить дом с другим строением, длинным, с глухими стенами, типа производственного. Все окна в доме разбиты, а выбить стекло из стеклопакета не так-то просто – не камень с улицы бросили, явно залезли в дом и крушили молотком. Кирпичи забора то ли сами облупились, то ли им тоже досталось от кого-то. Идешь и видишь эту намечавшуюся богатую жизнь, пошедшую прахом, с легальным или нелегальным бизнесом под боком. Что стало с хозяином? Вероятно, его посадили или убили, а злость обиженных была так велика, что отомстили и дому. И нет у него ни жены, ни детей, на кого дом оставить, а может, и есть, но они в страхе уехали куда подальше, даже не думая о том, чтоб дом продать. И он в этом устрашающем виде будет стоять так всегда, до войны или революции, а что-нибудь такое рано или поздно случится, поскольку тут зона высокого напряжения.