По возвращении в Ярославль она перестала писать стихи. А ее рассказы и повести («Женская история», «Отсталая» и др.), хотя и передают черты времени, отражают в какой-то степени революционно-демократические идеи 60-х годов, ратуют за освобождение женщины, по художественным качествам не могут идти в сравнение со стихами.
Что же с ней случилось, почему перестала она писать? По этому поводу были разные суждения (болезнь; наступившее якобы господство других направлений в литературе и т. п.). Думается, что дело здесь в ином. Стихи Жадовской как бы поглотила могучая поэзия Некрасова, писавшего, по существу, на те же темы, но несравнимо глубже. Его «муза гнева и печали» звучала столь громко, что голос Жадовской стал почти не слышен. Так, по крайней мере, казалось ей. Сама она, явившаяся до известной степени предшественницей Некрасова, горячо приветствовала появление его поэзии.
Однако несколько ее стихотворений, как уже говорилось, навсегда остались в отечественной литературе. Это и «Нива», и «Грустная картина», да и некоторые «интимные» стихи: «Я все еще его, безумная, люблю», «Ты скоро меня позабудешь» и другие. Последние два стихотворения стали широко известны — первое переложил на музыку Даргомыжский, второе — Глинка. Через всю жизнь пронесла Жадовская свою неудавшуюся любовь к Перевлесскому, и она наполняла и ее стихи, и ее прозу.
Юлия Валерьяновна умерла 23 июля 1883 года в усадьбе Толстиково Буйского уезда и похоронена в селе Воскресенье при большом стечении искренне скорбевших местных жителей.
ЖИВАЯ РЕЧЬ XVII ВЕКА
…язык, на котором говорили русские лет уже тысячу… которым писал письма Иван Грозный… митрополит Макарий и протопоп Аввакум… ничуть не умер, потому что он народный…
День угасал. Солнце спряталось куда-то за могучие стволы бронзовых сосен, особенно кряжистых и величавых здесь, на берегу Москвы-реки, у старинного села Уборы. О древности этого поселения свидетельствовал храм XVII столетия да известняковые надгробия с давно стершимися церковнославянскими надписями.
Я люблю этот уголок Подмосковья. Неподалеку от него Левитан писал последнюю свою картину «Летний вечер»: за околицей, за зубчатой линией леса догорает закат. Это прощальная вечерняя песня прекрасного художника, исполненная глубокого лирического настроения. Он славил мир и покой на родной земле…
И вот однажды, осенью 1944 года, я побывал в этом уголке. В тот тихий левитановский вечер, настоянный запахами сухого сена, я испытывал ни с чем не сравнимое чувство покоя, согретое верой в близкий победный исход войны.
Я уселся на крутой берег, а вокруг меня и подо мной с писком перепархивало великое множество стрижей; на прибрежном откосе виднелись лунки, в которые они то и дело влетали.
Земля, впитавшая за день тепло, отдавала его воздуху, лиловеющему небу. В одиноких копнах сена неумолчно звенел кузнечик.
По берегу мимо меня медленно прошел высокий, плотный человек, показавшийся мне знакомым. Был он одет в изящный темный костюм, в одной руке держал шляпу, в другой — палку.
Вот он остановился на мгновенье и, оглядывая что-то, чуть повернулся в мою сторону. Массивная голова, лысеющий лоб, строгое выражение лица, внушающее невольное уважение… Да это же Алексей Николаевич Толстой!
Давно уже мне хотелось поговорить с ним. Но, рассуждал я, разве имеет право вот так, запросто, познакомиться с Алексеем Толстым неизвестный студент, мечтающий сделаться писателем. Послать же Толстому свои рукописи я не решался.
И вот случай. Но как им воспользоваться? Не догонять же писателя…
На мое счастье, Толстой сел на скамейку, о существовании которой я не знал.
Я растерянно медлил, но что-то подсказывало мне: знакомство состоится. Набрался храбрости и подошел.
— Здравствуйте, Алексей Николаевич!
Мне показалось, что Толстой вздрогнул от неожиданности. Так, наверно, и было.
Я смутился и потупился, а он осматривал меня строгим и недоумевающим, как мне казалось, взглядом.
Только внимательно оглядев меня, он привстал и тихо ответил: «Здравствуйте». А еще через мгновенье я услыхал такое же негромкое приглашение сесть.
Я сидел и молчал. Молчал и Толстой. И снова я стал внутренне ругать себя за нерешительность, а в то же время собирался с мыслями: что бы такое сказать, как начать?
Не знаю, понял ли Толстой мое состояние, но он заговорил. Как бы продолжал разговор сам с собой:
— Красота и тишина. Словно и войны нет. А она ведь и сюда подступала. Жива, сохранена нами Родина!
И, помолчав немного, добавил:
— Вот и отходит к спокойному сну всего повидавшая на своем веку церковь. Когда видишь такие церкви, то понимаешь, как хорошо сказал Чапыгин о кремлевской стене, что она «вспоминает старину конца Бориса».
— Эта церковь, — чуть не вскрикнул я обрадованно, — построена зодчим из крепостных Бухвостовым в конце XVII столетия в стиле московского барокко. Тут находились многочисленные древнейшие поселения, раскопанные еще в 30-х годах прошлого века. Это были первые раскопки в Подмосковье.
Нужно сказать, что обо всем этом я вычитал утром того же дня в каком-то справочнике. Впрочем, я тут же спохватился и пробормотал, что «Алексей Николаевич, видимо, все знает и без меня».
Толстой снисходительно улыбнулся, теперь уж явно в мой адрес.
— А вот и не знаю.
Ободренный, я взволнованной скороговоркой выложил все, что знал о здешней работе Левитана.
— А про Левитана все знаю. Но то, что вы говорите с таким жаром, мне нравится. Давайте познакомимся, хоть мы немножко уже и знакомы… раз знаете, кто я.
Много нового и ценного для меня сказал в тот незабываемый вечер писатель. Постараюсь воскресить часть его слов и мыслей. Хотя трудно передать все своеобразие и красоту толстовской речи.
Рассказав по его просьбе о себе, упомянув о своей мечте и некоторых опытах в историческом жанре, я, в свою очередь, наивно просил открыть мне секреты волшебного мастерства проникновения в прошлое, воссоздания прошедшей жизни.
— Мне не хотелось бы, — сказал Толстой, — сейчас говорить о «тайнах» мастерства, как вы или другие их называете. Говорить об этом уже надоело, да и скучно. Никаких тайн, в сущности, нет. Любую тайну, обладая ею, можно сообщить, передать другому. А это не передать, нет. Есть чувство художника, умудренного опытом жизни. Это восприимчивость к окружающему, когда ты ощущаешь Родину, страну, поступь ее истории, ее движение в будущее. Тогда для тебя все становится органически целостным, а ощущение истории, если ты поистине любишь страну и народ, близким и доступным. Как бы видишь перед собой талантливо написанный живописцем эскиз исторического полотна, где есть и настроение, и ощущение эпохи, и композиция, и нет лишь четкости формы. Тогда и только тогда приступай к архивам, изучай факты. Говоря другими словами, в работе писателя нет противопоставления современной и исторической темы. Есть писатель, более или менее чуткий, более или менее талантливый. Я не говорю о своем скромном опыте. Но вспомните, что Лев Толстой один, по существу, раз подошел к минувшей эпохе, но пришел в нее как ее участник, мудрый и наблюдательный. Я не солидарен с писателями, пишущими лишь о временах ушедших. Это искусственная стилизация, упражнение на заданную тему, подделывание под образчик.
— А язык? Откуда вы черпаете живой язык отдаленного времени, до того ясный, что веришь: именно так люди и говорили? Мы ведь снова слышим эту умолкнувшую речь и видим этих людей.
— Между тем разговорный-то язык почти тот же. Да, да, не удивляйтесь так. Он очень медленно меняется за века. Именно разговорный язык, а не язык документов и тогдашних книжников, которые считали себя обязанными — их заставляла церковь — писать по-церковнославянски. Разговорную речь давно ушедших людей я черпаю из их писем и судебных дел, а выражаясь по-современному, из судебных протоколов. В них дьяки вынуждены были ради документальной точности передавать подлинные слова ответчика или свидетеля. Что это за драгоценные каменья, скажу я вам!
Да, конечно, эти алмазы нуждаются в некоторой огранке. Ведь и в алмазных копях мы выбираем более крупные алмазы и не собираем пыль, мелкие блестки.
Помните, как необыкновенно мудро сказал где-то Горький: чем ближе к натуре, тем лучше, а если совсем натура — не годится.
…В сгущающейся темноте прошел парень с девушкой. Он бережно держал ее за талию, и его пушистый льняной чуб еле заметно трепал ветерок. У девушки было милое круглое лицо, курносый нос. И, словно предупреждая то, что я хотел сказать ему о русском типе, Толстой продолжал:
— Приглядитесь-ка к лицам встречающихся вам людей и сравните их с портретами кисти Гольбейна, Гойи, наших Боровиковского и Левицкого, не говоря уже о Брюллове. Сегодня, например, в нашем санатории «Сосны» мне встретилась женщина — она работает на кухне, — прямо-таки сошедшая с портрета Дюрера. А ведь этот портрет, как утверждают искусствоведы, передает немецкий тип шестнадцатого века! Поглядите на лица наших грузин, евреев. Постарайтесь отвлечься от их смуглости, и вы увидите у них черты, которые могут встретиться и у итальянца, и у русского, узбека, и даже человека монголоидной расы, если к нему внимательней присмотреться… Мы воюем с немцами, а мало ли из них таких же белобрысых, как только что прошедший парень? В этом смысле, в смысле этнического типа, все люди давно уже братья, но не подумайте, что я призываю к сосуществованию с фашистами! Нет, уж раз затеяли войну, подняли меч — пусть от меча и погибнут. И вообще, какое же может быть сотрудничество с фашистами в области идеологии или художественного творчества? Горький это давно понимал, еще в так называемые мирные годы… А вот будет ли в такой же священной ненависти к врагу хранить подрастающая советская молодежь наши резкие, непримиримые взгляды на жизнь, на искусство, на миссию художника? Она, эта молодежь будущего, которая уже не услышит плача голодных детей на пустынных и печальных дорогах войны…