Пермские чудеса — страница 24 из 35

…На небе одна за другой, дрожа и мерцая, загорались звезды. Одна из них скатилась. Писатель проследил за ней взглядом. Ее полет вызвал у него какие-то ассоциации.

— Вы читали, конечно, «Машину времени» Уэллса? Замечательное в своем роде произведение. Как вы помните, речь там идет о машине, с помощью которой можно попасть в отдаленное будущее. Замечательность этой книги в полной, если так можно выразиться, реалистичности ее утопии. Не сомневаюсь — скоро мы будем летать на другие планеты и возвращаться обратно. Вернемся, а на Земле пройдут сотни лет. А вот с прошлым, с возможностью бывать, скажем, в семнадцатом веке, науке и технике, пожалуй, не сладить. И все же это вовсе не значит, что мы не сможем вернуть себе то, что нам дорого. Тут уж дело наше и только наше — писательское, живописное, киношное. Вопрос, конечно, в том, что и как нужно воскрешать. Отбор должен быть строгим, труд упорным и вдохновенным, как, впрочем, и в каждом деле.

Алексей Николаевич встал. Даже при своей тучности и явной болезненности он не опирался на трость. Медленно ступая по тропе, он смотрел в сторону реки, уже почти невидной и лишь кое-где серебрившейся.

Наползали туманы. Резче и ощутимей становились запахи сена и сырости.

Я провожал Толстого по луговине к корпусам санатория «Сосны», легко возносившимся бледно-серой массой над старым руслом реки. Чем ближе мы подходили, тем сильнее становился, вытесняя ощущение сырости, ни с чем не сравнимый аромат выступающих из темноты сосен; глухо, но как-то тепло шумели их вершины.

На секунду какая-то вспышка осветила окрестность, но этого мгновения оказалось достаточно, чтобы надолго запечатлеть в памяти удивительную красоту родной вечерней земли: изумрудно-светлые, переходящие в голубое берега, поля, овраги, засыпающие без огней деревни с черными силуэтами построек.

— На этой родной нашей земле, — произнес Толстой опять-таки простые, обычные, но полные значения слова, — и умирать не жалко. Вот только сделано все же маловато.

Уж если этот человек, написавший столько томов превосходных произведений, уж если он сделал мало, то что же другие?!

Я посмотрел на него с удивлением и растерянностью. Он, безусловно, понял мой вопрос.

— Не то что мало, а вот хорошего, по большому счету отличного недостаточно. Хотел бы, очень хотел бы закончить «Петра». Он только теперь распрямился, поднялся во весь рост. Понимаете: я подошел к такому периоду его жизни, когда вздыбивший, взбаламутивший Русь Петр пожинает первые плоды трудного своего подвига. Но пожинает не сложа руки, а радостно выпрямившись, напрягая все мускулы, готовый снова к битвам на благо России, ее будущего. Он чуть устал, упоенный победами. А обширная могучая страна, лежащая перед ним, стала собранней и ощущает, переживает величие его подвига. Лицо родной земли хорошеет, как бы наливается вешним соком… Люди уверовали: какие бы испытания ни ждали их впереди — нет и не может быть силы, могущей уничтожить выкованного Петром великого русского государства. В этом, в этом главное! Так пробудилось самосознание народа, и вот в этом величие, значение избранной мной темы, в этом живая связь ее с нашими днями.

…На закате, как далекие отблески идущей там войны, заполыхали и погасли зарницы. И меня вдруг еще раз пронзило осознанное теперь чувство полной уверенности в очень близкое счастье Родины.


ТУФЛИ БОРИСА ГОДУНОВА

«Комсомольскому поэту А. Жарову. Дорогой товарищ, мы, члены и кандидаты РКСМ ячейки ст. Можайск, шлем тебе наш горячий коммунистический привет, как первому организатору нашей ячейки, объединившему под красным знаменем комсомола всю сознательную молодежь станции».

В дождливое сентябрьское утро 1920 года к зданию Можайского уездного комитета комсомола подошел долговязый босой детина в короткой не по росту, видавшей виды шинели. Под навесом он долго и тщательно вытирал о половик огромные покрасневшие ступни.

У сторожихи, выметавшей груды окурков, спросил, где можно повидать секретаря. Босые пешеходы в тот нелегкий двадцатый год не были редкостью. Но сегодня даже непросыхающая лужа у почты подернулась ледком…

В здание укома подозрительного человека тетя Вера не пустила, а секретаря вызвала.

Перед секретарем, бойким темноглазым пареньком, предстал босоногий великан. Секретарь зорко оглядел гостя и представился:

— Александр Жаров.

Детина предъявил красную книжечку — мандат политинструктора губкома.

Наум — так звали инструктора — вскоре уже сидел в теплой каморке сторожихи, с наслаждением тянул из блюдечка горячий и густой морковный чай, который ему наливала тетя Вера из белого пузатого чайника в голубых цветах. И рассказывал секретарю, управделу и тете Вере:

— Приехал я в Можайск навестить друга. Сошел с поезда. Случайно узнал, что около станции находятся бараки с красноармейскими частями, — завтра они едут на фронт. Не смог сдержать ораторский пыл и пошел держать напутственную речь. Принимали ребята горячо, но один ехидно заметил, что, мол, вместо «политремонта» лучше бы наладить им починку обуви — в худых лаптях бить белополяков несподручно… Ну, я ему и отдал сапоги.

Тетя Вера всплеснула руками, секретарь выразительно посмотрел на управдела.

— Да, вы еще незнакомы, — сказал Жаров. — Мой управдел — Денис Касьянович Миронов, сокращенно: Декамирон.

Молчаливо-угрюмый, с испитым, в оспинах лицом, Декамирон с укоризной взглянул на секретаря.

— Он тебя и обеспечит обувью. А пока знакомься с нашими протоколами да рассказывай, как там в Москве, в губкоме.

Часа через два Наум в присутствии Жарова и безмолвного Декамирона уже примерял ботинки в торговом ряду. Но увы!

Для всероссийских ног Наума

Он мал, уездный наш масштаб, —

сокрушенно-иронически резюмировал секретарь, как видно, нечуждый поэзии. И тут же перешел на прозу.

— Ну, Наум, можно жить на свете, когда рядом Декамирон. Будет тебе обувка первый сорт. Зашагали, брат, в школу. А оттуда как раз в Ямскую слободу. Там наши комсомольцы проведут наглядную агитацию. Посмотришь, как работают, дашь указания.

В школе уже кончились занятия. В пустынных и гулких коридорах резко пахло карболкой. Только из зрительного зала доносился неразборчивый говор и грохот передвигаемых скамей. Как выяснилось, репетировали пьесу Мольера «Жеманницы».

Жаров вызвал руководителя спектакля, учителя литературы Николая Николаевича Фроловского и попросил разрешения выбрать в бутафорской что-нибудь подходящее «для всероссийских ног Наума».

Учитель вначале объявил ему строгий выговор за опоздание на репетицию, а про выдачу реквизита и слышать не хотел. Однако, увидав в окно уныло маячившую фигуру великана, сдался.

— Ну что ж. Вашему богатырю впору лишь туфли Бориса Годунова. Берите, но с отдачей.

Учитель оказался прав. Только огромные театральные туфли и подошли, зато чувствовал себя в них Наум отлично: ногам было мягко, тепло, просторно.

Вдоволь нахохотавшись, артисты, Наум и секретарь укома комсомола неприютным осенним вечером двинулись в подгородную слободу. А управдел повернул обратно, сказав Жарову, что надо подыскать Науму ночлег.

Шли мимо бесконечных, давно опустевших огородов с увядшей картофельной ботвой. Изредка встречались одинокие прохожие: еле перебирающийся через лужу инвалид на костылях или красноармеец, что возвращался из госпиталя в глухо застегнутой буденовке, в поддуваемой ветром шинелишке, с буханкой хлеба под мышкой.

Прихода «артистов» ждали с нетерпением. На избе-читальне белело объявление: такого-то числа состоится спектакль, а весь доход от него пойдет на нужды детей бедняков. Ретивый местный художник, где-то увидавший портрет Мольера в огромном завитом парике, старательно нарисовал под объявлением невообразимое звероподобное существо.

Однако плакат делал свое дело: прохожие невольно останавливались. Собралась не только молодежь, пришли и бородатые дяди; скептически-доброжелательно посмеивались да обильно дымили цигарками.

Что, казалось бы, этим людям за дело до каких-то французских жеманниц и галантных кавалеров XVII века? Но такова уж сила подлинного искусства! И старики и молодухи сидели не шелохнувшись. А парни, раз или два по ходу действия пустив по крепкому соленому слову, затихли.

Наум до сей поры ни в грош не ставил классику. Про себя он решил «пропесочить» можайского секретаря за безыдейщину на культфронте. Но сам того не замечая, с интересом следил за происходящим на сцене.

В перерыве Жаров спросил его, нравится ли спектакль. Наум признался:

— Здорово, братцы, вы это представили… — Но вдруг спохватился: — Я-то лично сроду не читал этого самого Мольера. Только на вашем месте я дал бы какое-нибудь идейное, близкое народу представление. Демьяна Бедного продекламировали бы, что ли…

— Стихами Демьяна мы иногда заканчиваем свои митинговые выступления, — сказал Жаров. — Это ты прав. Иногда так хочется вплести в речь какое-то яркое, огневое слово. В рифму, конечно.

— Присматриваюсь к тебе, брат Саша, и с огорчением вижу, что будешь ты рифмачом. А рифмачи нужны ли сейчас революции?

— А Демьян Бедный?

— Разве что Демьян… Так ведь он один.

— Ну, Наум, это разговор длинный. Впрочем, вот и антракт кончился.

По окончании спектакля публика, отбивая ладони, вызывала артистов. И успокоилась, лишь когда Жаров, успевший снять кружевные манжеты кавалера Лагранжа, поднялся на сцену и, поглядывая время от времени на Наума, прочитал «с выражением», как учил Фроловский, две басни Демьяна Бедного. Когда аплодисменты утихли, Жаров перешел к делу:

— Обувь для детей будет выдаваться в этом же помещении завтра в двенадцать часов. Необходима справка о бедняцком состоянии и о наличии в семье ребят восьми- и девятилетнего возраста. Все получившие обувь обязуются обеспечить явку детей в школу.

Когда стали расходиться, Жаров подошел к Науму.