Пермский период — страница 1 из 11

Пермский период


И поскакали зайцы на озеро топиться.

Лев Толстой


Шаньги

Бабушка стряпает. Наливает в муку молока, бросает кусок топлёного масла, солит: замешивает тесто — мягкое, лишь бы к рукам не липло.

— Соду не забыла? — спрашиваю я.

Она молча ухмыляется.

Шаньги сегодня — с картошкой, мои любимые. С морковкой, щавелем, капустой, творогом я тоже люблю, но с картошкой — больше всего. Может быть, потому, что они самые поэтичные:

У подружки Ванюшки

нет картовной шанежки:

шаньга растрепалася —

вся любовь кончалася.

Бабушка проворно накладывает на раскатанные из теста кружки картофельное пюре, — я забочусь:

— Сахару не много положила?

— Иди уж, — отмахивается она, ловко защипывая края очередной шаньги.

— Не пригорят? — я не могу удержаться от вопросов: так хочется поскорей попробовать горячую, хрустящую, тающую во рту шаньгу.

Но вот противень заполнен — только в печь сунуть. Заглядываю внутрь: под устлан ровным слоем ярко тлеющих угольев. Бабушка начинает их как-то по-особому сгребать в дальний угол.

— Я девкой бойкушшая была — семи годов уж шаньги стряпала. А у Кулаковых Танька, на сколь годов меня старше, — печь протопить не умела. Иную век учи — всё бйз толку…

Я отхожу в угол, сажусь у окна. По переулку, твёрдо ступая, проходит соседка — пышнотелая пергидрольная блондинка в цветастом платье. Я смеюсь.

— Ты чо? — спрашивает бабушка.

Я не отвечаю. Вчера дедушка, увидав соседку в окно, сказал:

— Ох, девушка баская: поглядит — на себя валит.

А «девушке» лет сорок пять, не меньше. Но для дедушки она именно девушка: ему далеко за восемьдесят.

Я прислушиваюсь: бабушка продолжает прерванный рассказ.

— В тридцатом годе Фёдора Андреича раскулачили. Баяли — из-за её же, балалайки. Марья к нам и переехала. Добра привезла телегу с горой: масла топлёного две корчаги[1], да посуда покупная, да лопатины[2] сколь. Стряпать была мастерица. Да я её скорёхонько вышарила. Бестолкова была — ужасть. Ягнёнка — брагой напоила: тот и околел. Чуть мамку твою не уморила, — бабушка морщится от смеха. — Прихожу вечор с работы — а Галька голову не держит: пьяна.

Галя — моя мама, бабушкина дочь. Марья — бабушкина тётка, жена этого самого раскулаченного Фёдора Андреича.

— Жили они с Фёдором Андреичем на починке[3], — хорошо жили. В первый-то год она от ево домой, к матерй убежала: бил меня, бает. Дак Фёдор-от Андреич за ней на лошаде приехал. Намотал косу на руку — и домой поволок… Косы-те у её были чёрные, густушшие — вшей лопатой греби. Так она двадцать километров рядом с лошадью и бежала.

— И что потом, — интересуюсь я, — после того, как ты её выгнала? Где она потом жила? когда умерла?

— А после войны уж. Петро её и схоронил.

— А Петро — это кто?

— Да я уж тебе говорила: сын Александры-то.

— А-а, это та «чужая девка», которую они с Фёдором Андреевичем вырастили?

— Но.

— Бабушка, а ты всех детей до войны родила?

— В сорок семом ещё Капа была.

— И все — девочки?

— Был один углан. В сорок первом. Афанассей двадцать восьмого сентября на фронт ушёл, а я двадцать четвёртого октября сына родила, Колю.

— А он когда умер?

— А тогда же и умер — в феврале. Гавря от Черноусовых, что председателем был сколько-то в войну, сделал гроб за три ведра картошки, уташшили мы его на санках в Буб и под ёлкой закопали. Ёлка, бает, — вот паметник будет.

— А Рая когда погибла? — задаю я давно интересовавший меня вопрос.

— А в сорок шестом. Она уж девушкой была, семнадцати годов, — с готовностью отвечает бабушка. Её четвёртого июля задавило — как раз через месяц после дня рожденья.

Рая — вторая по старшинству из маминых сестёр, по семейным воспоминаниям — самая красивая. Погибла она жутко: во время работы, на колхозном поле. От изнеможения уснула прямо в борозде — и её переехал трактором тоже уснувший за рулём молодой тракторист из соседней деревни, отец двух малолетних детей. Он и прибежал в деревню с Раей на руках и с криком: «Дядя Афанасий, я Раю задавил!» Дед, хоть и был железный мужик, но, услышав новость, лёг в сенях на лавку, отвернулся к стене и так сутки и пролежал. А вскоре вышел из колхоза, съездил в Пермь, разыскал своего боевого командира, работавшего в профсоюзе железнодорожников, поступил в путевые обходчики в Мысах и увёз всю семью навсегда из родных мест.

— Мы с Тонькой в больницу её везли, — бабушка продолжает рассказ. — Как она пить просила! Наказала нам, в чём её схоронить…

Бабушка умолкает. Я знаю, что Рая была не только красавицей, но и любимицей в семье. Бабушка даже сочинила частушку на её смерть:

Нету, нету и не стало

сами знаете ково:

не стало Раи Сосуновой,

не слышно голосу её.

— Бабушка, — я пытаюсь отвлечь её, — вы когда с дедушкой поженились, в двадцать четвёртом?

— Но, — подтверждает она, — двадцать первово июня. Афанассей меня убёгом взял: родители не хотели ево, нищедрала.

— Ты его любила? — я с любопытством смотрю на маленькую сморщенную старушку, стоящую у печи.

— Любела, — просто говорит она, — он баской был, туша пряма… А как бить начел — вся любовь отпала.

Мы молчим. Потом она истово, как о чём-то давно решённом, говорит: «Не дай бог никому такой жизни», — и наклоняется к печи: шаньги готовы.


Автозаводская

В Пермь меня, пятилетнего, привезли с Украины, где я родился и вырос («от рождения до пяти лет — бесконечность, от пяти до пятидесяти — один шаг»), летом 1962 года. Испытания, сопровождавшие период адаптации, не забуду, пока жив.

Первые месяцы — осень и начало зимы — мы прожили в двухэтажном бревенчатом бараке с печным отоплением[4] на улице Автозаводской в Закамске: запомнились уходящие во тьму вяло освещённого коридора широченные светло-грязные доски пола, которые я рассматривал с метровой высоты своего роста.

Главной проблемой была оправка: днём ещё куда ни шло, а вот ночью… Кирпичный, заметённый сугробами сортир располагался во дворе — и мне, пятилетнему, приходилось среди ночи вставать, одеваться во множество толстых тёплых одёжек, приплясывая от нетерпения влезать в валенки, застёгивать на большие упрямые пуговицы пальто, завязывать тесёмки шапки — и спускаться во двор, на сорокапятиградусный мороз… Какал я, сидя, как в сказочной ледяной пещере, среди громадных куч разнообразных форм и оттенков. Я изучал их в слабом лунном сиянии, лившемся в дверной проём (отпахнутая дверь была надёжно вморожена в фекальные сталагмиты), вдыхая незабываемый пронзительный и какой-то страшный запах мороженого кала. Моя маленькая попка промерзала скорее, чем я успевал покакать.

От автозаводских месяцев помню не более двух-трёх эпизодов. Первый: я напряжённо, под диктовку отца, БОЛЬЩИМN ПЕЧАТНЬМИ БYКВАМИ пишу новогоднее поздравление бабушке в далёкую заморскую Украину, в которую нет возврата. Губа закушена, на глазах слёзы — от переносимого насилия (отец думает — это очень весело: рисовать буквы, половину которых не знаешь) и от тоски («бабцю, заберЁть мене звЁдси, тут такий жах»).

Второй. Папин дядя Лёня (родной брат сгинувшего на Колыме деда Ивана, — эта семейная тайна пока ещё не для меня) прислал нам из ещё более заморского Казахстана бурки — белые фетровые сапоги (точнее — коричневые кожаные негнущиеся ботинки с фетровыми голенищами), в которых я пытаюсь ходить, но у меня ничего не получается: гладкая кожаная подошва на перемороженном снегу не позволяет ни стоять, ни идти — только скользить и падать. Кроме того, ботинки внутри были явно недостаточно утеплены: ступни мгновенно замерзали — ощущение было такое, как будто всю кожу стоп защемили невидимыми безжалостными щипцами.

Суровым испытанием были походы в баню. До сих пор ощущаю студёные сквозняки предбанника, вижу бескрайнее занавешенное паром помещение, гулкую толпу жилистых, молочно-белых, татуированных дядек (детей не помню: может, их на Урале не мыли до совершеннолетия?). Тугие краны с деревянными, чтобы не обжечься, ручками не откручивались, а просто поворачивались на себя — один с кипятком, другой с ледяной водой. Из них наполняли, дождавшись очереди, двуручный оцинкованный таз наподобие низкого широкого ведра (назывался «шайка»).

К счастью, мучения эти скоро кончились: 18 января 1963 года родилась моя сестра. Из роддома отец привёз маму уже на новое место — в коммунальную квартиру (всего три семьи!) кирпичного двухэтажного и двухподъездного дома. Адрес — улица Маршала Рыбалко, 27-а, кв. 7. Здесь мне предстояло прожить следующие два года.


Маршала Рыбалко

Комната наша была очень светлая: солнце так и било в выходящее на юго-запад[5] ничем не занавешенное окно. К новоселью был куплен необычно раскладывавшийся (в длину: наверно — для меня, на вырост) диван, обитый тканью с замечательным жёлтым узором. Сохранились фотографии: совсем ещё грудная Лиля, сидя на этом диване, с восторгом кусает за ухо белого поролонового медведя.

Смутно припоминаю, как выронил её из коляски во время прогулки. Какие-то женщины увидели: тщательно завёрнутый младенец мягко выпадает из разинувшей пасть коляски (которая была устроена как-то уж очень хитро) и я пытаюсь её переехать — и заголосили.

Коммуналка наша была во втором этаже: лестница к ней вела широкая, деревянная, с красными перилами и вытертыми ступенями. Дверь в квартиру отворялась с угла (по часовому циферблату — часов на семь) — в большой квадратный коридор. Первой от входа по левую руку (на девять часов) была комната тёти Маши Якутовой и её сына Сашки — моего ровесника. Мы с ним в общем ладили (помню стриженого мальчика в серой сдвинутой на затылок кепке), но по-настоящему так и не подружились. Причиной (а точнее — виной) тому был пацан из нашего дома (из другого подъезда), старший нас года на два, а потому верховодивший всей нашей пяти-семилетней братией. Он, видимо, сов