Пермский период — страница 10 из 11

Потом, когда свет включили и все немного отдышались, бабушка взглянула на меня хитрым птичьим глазком, покрутила головой и сказала: «Ну, дурак и полудурок!» — «Дурак, бабушка, это ты, ты большая, а я маленький — я полудурок», — разобрался я в ситуации.

Как мы лбы не порасшибали в этой тьме?

Когда я стал постарше, а особенно когда приезжал в Оверята уже взрослым, по вечерам мы втроём играли в карты — в дурака. Игра как игра, но как же замечательно проявлялись в ней характеры картёжников! Бабушка была совсем неграмотной, дед же, хотя и выучился самоучкой читать и писать (несколько его писем до сих пор хранятся в моём архиве), но чтение как занятие не было у него в заводе. Газеты выписывал, да, но долгими зимними вечерами, когда вся дневная работа переделана, ничего лучше карт для стариков не было.

Ну так вот, сидим мы, играем. И почти каждый ход сопровождается прибаутками.

— Шесть! — весело шлёпает картой о клетчатую клеёнку стола дед и добавляет: — Поцалуй на кунке шерсть! — и разражается залпом громового хохота.

— Восемь! — не отстаёт от него бабушка и, стесняясь внука, со смущённой улыбкой приглашает: — На хер милости просим, — и тоненько смеётся, прикрываясь ладошкой.

Раздаём карты. Козыри — черви. Дед тут же:

— Козыри черти? Черти табак толкли, да угорели.

Он же, когда бабушке больше нечего мне подбросить:

— Нету? — и, хлопнув передо мной о стол дамой: — Шоркай эту: девка добра! — и опять звонкий радостный хохот раскатывается по избе.

И последняя прибаутка, связанная, хоть и косвенно, с картами.

Сидим, играем, сосредоточенное молчание. Дед задумался: то ли ищет, что бы подбросить, то ли — чем бы покрыть. Сидит неподвижно, потом зябко передёргивает плечами — и бабушка в ту же секунду:

— Замёрз? Запехай в жопу пёрст — пролетишь сто вёрст, согриёшься[30]! — и хихикает, лукаво поглядывая на меня…

Но случались в Оверятах и совсем другие моменты. Одно из самых тягостных в моей жизни воспоминаний связано с дедом и двоюродным братом — тётишуриным Юркой, двумя годами младше меня. Что-то случилось: не то Юрка как-то злостно напроказничал (хотя что такого особенного мог натворить пяти-семилетний ребёнок?), не то, смутно припоминается мне, слегка подмочил постель во время крепкого детского сна, — как бы то ни было, дед Афанасий решил устроить ему поучительную порку, и выбрал в исполнители… меня. Я не посмел ослушаться — точно так же, как не посмел сделать этого на Маршала Рыбалко за дровенниками. Мне был вручён ремень — и под довольные одобрительные возгласы деда я стегал орущего Юрку по несчастной (чуть ли не голой) попке… Сколько это продолжалось, — не знаю. В каком-то смысле это не закончилось и посегодня. Теперь-то, сорок пять лет спустя, я понимаю, что тогда мы с Юркой пострадали оба, — я, может быть, даже больше, — но долгие десятилетия неподъёмное раскаянье плющило меня при случайном воспоминании об этом ужасе. Думаю, именно тогда я разлюбил деда, — как разлюбил отца после его надругательства надо мною, как разлюбил дворовые компании после драки за сараями.


Мысы

Кроме Оверят было ещё одно место, куда ездил я с удовольствием и интересом: Мысы.

Там жили тётя Тоня с дядей Витей и моими двоюродными сёстрами — Ирой и маленькой Наташкой. Им принадлежала, по-моему, только половина избы — избы старинной, двухэтажной, срубленной из толстенных брёвен. Огород спускался вниз, к ручейку или родничку. В ограде и в избе, как и в Оверятах, было множество всяких укромных мест и закоулков, которые использовались иногда по самому прямому назначению: для пряток. Как-то мы, дети, разыгрались так, что заразили своим азартом дядьёв, которым нечего было делать в ожидании застолья. В горнице стоял старый дерматиновый диван с высокой спинкой и валиками по бокам. Мужчины приподняли пружинное сиденье и втиснули меня внутрь. Это было, конечно, нечестно (спрятался-то я не сам), да и лежать было тесно, но, во-первых, меня никто не спрашивал, а во-вторых, расслабленные предстоящей выпивкой мужики были так благодушны, что мы, дети, могли этому только радоваться. Ни до, ни после я не помню случая, чтобы дядья с удовольствием играли с нами в общую игру. Так что противиться не приходилось.

Воспротивился я через полчаса, когда, набегавшись, захотел выпить квасу. Тётя Тоня, боясь простудить чужого ребёнка, решила плеснуть в студёный, из голбца[31], квас кипятку. Я заартачился — меня не слушали — и я сунул под струю руку. Больно было, как от пореза. Ничего, пописял на руку, тётя Тоня, охая, присыпала обваренное место содой — да и всё. Через два дня прошло.

Наконец всех зовут к столу: праздничный ужин начинается. Взрослые наливают, выпивают и закусывают. Мы только закусываем. Удивительное единодушие царит за столом: и пьют, и едят, и разговаривают, и смеются все с одинаковым аппетитом. В свете включённой лампочки все лица кажутся тёплыми, живыми и добрыми. Мы, дети, наедаемся быстро, встаём, а кто поменьше — сползаем с табуреток и спешим доиграть наши игры и доисследовать избу, ограду, сеновал и огород: вдруг там ещё что-то интересное припряталось.

В избе набирает обороты веселье. Утолив первый голод и первую жажду, мужики выходят покурить в ограду, а потом отец берёт баян или гармошку — и вот уже на улицу доносятся первые баритональные аккорды. Начинают тётки.


Ухобака, ухобака,

ухобака-ухарец,

подкатил к окошку чурочку

в окошечко полез,

— пускает для затравки тётя Ава и продолжает:


Эх, пол, прощай,

потолок, прощай,

солоничка на поличке,

да и та прощай!


Это сопровождается частой лёгкой дробью: тётя Шура первой пускается в пляс. Веселье забирает — и вот уже дядя Витя глуховатым сильным голосом подхватывает:


Кабы, милая, не ты, —

не сносил бы я коты.

Часто бегал я к тебе:

четыре дырки на коте.


И это длится, длится и длится, то разгораясь, то угасая, как долгий уральский закат в переменчивых тучах, плывущих над железной дорогой вослед солнцу, на запад, в сторону Камы…

Шум, гам, чоканье гранёных стопок, «Жил да был чёрный кот за углом» из радио, запахи стряпни, громкий голос тёти Авы, которая уже с кем-то спорит о чём-то, вкус жареного пирожка со щавелем, выпитая нечаянно вместо квасу брага, белые льняные салфетки-ришелье на комоде, тусклые фотографии на бревенчатых стенах, перестук каблуков под гармошку — остались во мне ощущением счастья, радости и вечной благодарности всему этому за то, что оно было.

А потом наступает поздний и тёмный деревенский вечер. Веселье заканчивается — к счастью, в этот раз без драки. Усталые женщины моют посуду, кто-то в ограде или в огороде выводит пьяным тенорком: «Цыплёнок пареный, цыплёнок жареный, цыплёнки тоже хочут жить»… Пора укладываться на ночь.

Спим вповалку на полу на каких-то тулупах: твёрдо, ароматно, тесно, уютно — по-семейному.

А утро приносит новые развлечения. Сперва нас с Ирой посылают за чем-то в магазин. От других домов он отличается только вывеской, а так — изба избой. Нужно выйти за ворота в неширокую улочку, повернуть налево, пройти метров сто или двести — и по левую же руку вот он, продуктовый (наверно, заодно и промтоварный) магазин. И на улице, и внутри я чувствую себя не в своей тарелке: все вокруг не так, как я, одеты, не так ходят, не так говорят — и мне кажется, что все, а особенно другие дети, нас исподтишка разглядывают: кто это с тонькиной Иркой? Но зато, после того, как мы возвращаемся, наступает приключение — дежурство на пожарной каланче.

Она возвышалась невдалеке от избы — не налево к магазину, а напротив по коротенькому переулочку вверх. Как раз было тётитонино дежурство. Но до дежурства ли, когда приехала такая орава гостей? Тётки с утра уже опять стряпают, а нас с Иркой отправили дежурить. Это был восторг: карабкаться, преодолевая головокружение и страх высоты, по неверным ступенькам куда-то очень высоко вверх, а потом с восхищением и восторгом обозревать раскинувшиеся внизу Мысы — до самой школы и железнодорожной платформы — и луга дальше на север, за железной дорогой. Cолнце светило вовсю, и тишину нарушал только шум ветра в ушах.

Что мы делали, сидючи там, наверху? Кажется, играли в карты, разговаривали, может быть, Ира показывала мне, где и что находится в Мысах. В памяти осталось ощущение громадности пространства и важности порученного дела: пожар мы высматривали в четыре глаза. И высмотрели. Где-то впереди и справа, за железной дорогой, появился какой-то дымок. Что это было — костёр? неотрегулированный дизель? — не знаю, но я с восторгом скатился по хлипким ступеням вниз и побежал докладывать: «Ура, пожар!» По-моему, тётя Тоня была вынуждена идти проверять. Никакого пожара, конечно, не было.

Часы дежурства пролетели незаметно; нас зовут обедать: скоро уезжаем. Сегодня — не вчера: ни тебе вечернего пьяного веселья, ни песен, ни плясок, ни игр. Всё трезво и буднично. Всплески несвязного разговора лишь временами оживляют прощальную трапезу. Ну, всё: пора. Пока все торопливо и шумно собираются, я успеваю десять раз выскочить на улицу и вернуться, — наконец выходим. «Спасибо этому дому, пойдём к другому», — произносит своё неизменное дед Афанасий — и многочисленная компания Сосуновых, Яськовых, Поповых, Ильинских, Смирновых вываливает на улицу. Поворачиваем направо, идём мимо вереницы одинаково тёмно-коричневых от старости изб, потом налево — к железной дороге. По пути стоит изба, в которой живёт дядивитина мама — баба Клава. Я успеваю заскочить и туда — полюбоваться на новый сруб, стоящий в ограде. Это очень красиво: изба в избе — как матрёшка.

Но вот и платформа. Покупаем в окошке твёрдые картонные билетики, величиной со спичечную этикетку, но поуже и подлиннее. Билетик светло-коричневый, испещрённый замысловатой вязью тонких линий. Внизу пробит множеством мелких дырочек. Если посмотреть на свет — они складываются в цифры: сегодняшнее число. Через пять минут со стороны Оверят подходит, замедляя ход и сопя тормозами, тупорылая электричка. Двери в вагонах открыты, на ступеньках стоят и даже сидят пассажиры — не потому что вагоны переполнены, просто кому-то сейчас сходить, а другие вышли покурить или любят проехаться с ветерком, остудить пьяную голову. Сколько этих голов, рук и ног оказывается ежедневно под колёсами, одному богу известно: эпоха пневматических дверей ещё не наступила.