Пермский период — страница 3 из 11

Отец в это время работал учителем в 69-й школе — за тем же самым «Экраном». И когда лето прошло, родители решили отдать меня в 1-й класс.

<…>

Итак, я пошёл в школу. Не первого сентября, как все нормальные дети, а почему-то седьмого. Усадили меня за первую парту, ближайшую к двери. Одноклассники мои, хоть и учились уже целую неделю, всё ещё писали палочки, круглешки и крючочки! А я уже давно знал буквы и чуть-чуть читал. В школе мне понравилось, но с оговорками: на уроке интересно, осмысленно и тихо, зато на перемене — светопреставление. Все носятся, как крысы, визжат так, что уши закладывает, толкаются и даже дерутся.

Одноклассников (с которыми проучился как-никак больше года) почти не помню, кроме разве что Сашки Гершковича: после третьего класса мы с ним оказались в одной смене в пионерском лагере «Космос» (расскажу об этом дальше). А вот первая учительница, Юлия Максимовна Щелчкова, запомнилась — сухощавым горбоносым профилем и серьёзной значительностью. Я её уважал.

Кроме доверчивости отличался я также рассеянностью (мечтательностью, задумчивостью, тупостью). Помню долгие — как в фильмах французской Новой волны — чёрно-белые беззвучные проходы от школы до дома. Где-то на полпути, возле кинотеатра, я обязательно садился на скамейку — передохнуть и посозерцать окружающее меня копошение светлого осеннего (весеннего) дня. Времена были патриархальные: сколько раз забывал я на этой скамейке тёмно-серый сатиновый мешочек со стягивающейся горловиной, в котором носилась сменная обувь для школы — «чешки» (мягкие кожаные закрытые тапочки с резиновой вставочкой или разрезом на подъёме). И сколько раз вечером приносил его домой возвращавшийся после работы отец: мешок мирно дожидался его на этой скамейке. Нынче бы, наверно, его либо тут же бы свистнули, либо вызвали сапёров.

Кстати об обуви. В школу я ходил — в ботах! Для современного читателя их нужно уже описывать, но поймут моё описание только те, кто знает, что такое калоши. Так вот представьте себе чёрные, резиновые, блестящие, маленькие (мне ведь всего 6 лет), но высокие, по щиколотку, калоши (однако не тупо- или даже квадратноносые, как большинство обычных калош, а с изящным зауженным округлым носиком), с небольшой вертикальной складкой на передне-наружном боку (чтобы можно было вставить ногу) и с большой кнопкой, на которую защёлкивалась эта складка. Внутреннюю же поверхность бот выстилал красный ворсистый материал. Красота! Хотя чешки тоже были ничего: в них отлично скользилось по полу во время школьных перемен (подмётки как таковой у чешек не было: просто кожаный верх был сшит с тонкой кожаной подошвой).

От жизни на Маршала Рыбалко осталось в памяти несколько ярких зимних впечатлений. Мы, первоклашки, готовимся к новогоднему утреннику. Одетые в одинаковые белые глухие бязевые комбинезончики с пришитыми сзади на уровне копчика белыми ватными помпонами, изображаем зайцев: весело скачем под школьное пианино. Репетиция проходит успешно и ничто не предвещает караулящей меня трагедии. Наконец наступает сам праздник: мы, зайцы, возбуждённой стайкой толпимся у выхода на сцену актового зала, и тут обнаруживается, что куда-то пропала моя шапочка — белая, по форме точь-в-точь как купальная, только с тесёмками для завязывания под подбородком, и с замечательными длинными торчащими вверх ушками. На всех шапочки надеты, а моей нет. Как я искал её, как плакал! А когда мы отскакали на сцене свой немудрящий номер, она нашлась — в коридоре: лежала себе, распластавшись, сливаясь с широкой белой поверхностью подоконника, как солдат в маскхалате сливается со снежной целиной. Осталось ощущение отрешённости, утраты и сознания, что жизнь — непоправима: вот они, мы, зайцы, внимательно таращимся в объектив — все такие одинаковые, ушастенькие, и только один, во втором ряду, стриженый, круглоголовый, ничего не видит вокруг: думает свою горькую думу.

Это внезапно обнаруживающееся отъединение себя от других, этот эффект чёрной овцы, белой вороны, безухого зайца — были первыми уроками одиночества. Философы говорят, что самое главное интеллектуальное открытие, которое сделал первобытный человек, — это отделение «я» от «не-я», осознание: есть я, с моей судьбой, и есть противостоящий мне (страшный) мир.

Да, как заяц я оказался несостоятелен. Но тут же выяснилось, что выделяться из группы — не всегда значит быть аутсайдером. На том же утреннике желающие могли выступить и с сольным номером. Помню, меня, слегка упирающегося, чья-то мягкая сильная рука выталкивает на сцену — и вот я уже с восторгом пою (даю фонетическую транскрипцию с ударениями; «х» везде означает мягкое украинское «г»):

Чэрэз лис, чэрэз лис

Трэба нам, малята,

Шчоб хрыбив, шчоб хрыбив

В лиси назбыраты.


На мисточку вовчык спочывае,

Вин до лису диток нэ пускае.


Вин скавчыть, вин харчыть,

Клацае зубамы:

— Нэ пушчу, нэ пушчу

Диток за хрыбамы!


Выйшов козлык з зэлэнохо хаю

Та й сэрдыто вовчыку хукае:


— Заколю, заколю

Я тэбэ рохамы,

Затопчу, затопчу

Я тэбэ нохамы.


Вдарыв козлык вовчыка рохамы —

Покотывся вовк у воду прямо.


Мы йдэмо, мы йдэмо

Мостом чэрэз ричку,

Нэсэмо, нэсэмо

Козлыку травычку.


— Ой спасыби, козлыку рохатый,

Шчо помих нам вовчыка нахнаты!


Сорвал аплодисменты.

Другое воспоминание — тоже праздничное. Масленица (по-советски — «Русская зима»). Заснеженная площадь перед «Экраном» забита народом. Играют гармошки. На верхушке обледенелого столба (его для этого специально поливали водой) прикреплены валенки. К ним упорно всползает какой-то мужик. Толпа его подбадривает громкими пьяными криками. И чуть не все вокруг едят мороженое — на сорокаградусном морозе!

По мере расширения личного горизонта множились опасности. Раз возле «Экрана» за мной погнались какие-то ребята (думаю, репликанты того должника). Денег для них у меня не было, дорогу к дому они отсекли, — пришлось удирать в сторону школы. И вот во время этого сумасшедшего бега я вдруг в последнее мгновение увидел прямо перед глазами колючую проволоку. В каком-то невероятном изгибе я успел повернуть налево и только оцарапал висок. Дома, увидев окровавленного ребёнка (убежать мне, стало быть, удалось), родители переполошились — и отец пошёл к администрации кинотеатра — снимать эту проволоку к чёртовой матери. Когда её скусывали со столбов, — она искрила!

Но и дома терять бдительности было нельзя. Вот я стою перед зеркалом, разглядывая отцовский набор для бритья, с зажатым в руке «безопасным» лезвием — обоюдоострой пластиночкой «Невы». Потом подношу её к лицу — и медленно провожу — сверху вниз. Великолепно яркая кровь кривой дорожкой заливает щеку.

Вообще шаги в мир, как я теперь понимаю, почти обязательно сопровождались физической или душевной болью: оправка на морозе, драка в дровенниках, убитая кошка, падения с велосипеда и качели (мой визави резко вскакивает с противоположного конца — по каким-то неуловимым признакам я понимаю: нарочно — и я оглушительно хлопаюсь затылком оземь), утрата денег, мешков с обувью, варежек на тесёмках и шапочек с ушами… Вот так я и усвоил — навсегда: опыт приходит через боль, — и если прошёл по жизни без разрушительных потерь, то только потому, что придерживался принципа: можешь избегнуть незнакомого — человека, ситуации, действия, — избегай!

Не только явь была пугающей — страшно бывало и по ночам. Не раз мне снилось, что я летаю — нет, не летаю — плаваю, как ленивая рыба, под потолком нашей комнаты, разглядывая всё то, что смутно поворачивается подо мною: застланный белой скатертью стол, кровать со спящими родителями, мой диван… Однажды приснилась мама в гробу: я совершенно отчётливо видел её белое красивое лицо — и невыносимая тоска и ужас наполнили всё моё тело.


Январский

В новый, выстроенный на болоте микрорайон (назывался — посёлок Январский) мы переехали поздней осенью 1964-го — после первой четверти моего второго класса. Окна квартиры (улица Ямпольская, дом 14-б, отдельная двухкомнатная хрущёвка № 69) выходили на детский садик, в который отдали сестру. Мама работала участковым врачом в поликлинике, находившейся по другую сторону незастроенного ещё болота, — на улице Липатова. А я пошёл в новую школу.

Новая школа оказалась старым двухэтажным бревенчатым бараком — с печным отоплением, вениками для обметания снега с валенок, но главное — с туалетом внутри, а не снаружи. Наверно, именно это понравилось мне больше всего: с удовольствием вспоминаю потрескивание поленьев в печке, коричневую чернильницу-невыливайку в круглом углублении чёрной наклонной столешницы, замечательный ржавый блеск высохших на пере чернил, розовую промокашку с зубчатым краем…

К новому 1965-му году в школьном коридоре развесили наши рисунки. Помню удивление (и почему-то — стыд), с которым разглядывал перерисованного мною с открытки коричневого медведя: под ним чужой рукой было выведено (читал я уже совсем свободно): «Вова Езьков, 2-“А” класс». Я долго потом, то забывая, то вновь вспоминая его, не мог определить: что же за ощущение я тогда испытал? Теперь, через десятилетия, почитав Дж. Дж. Фрэзера и Э. Б. Тайлора, позаглядывав в Леви-Стросса, я знаю: я испытал очень древнее, первобытное чувство: что-то среднее между «у меня украли меня» — и «испортив моё имя, испортили меня самого».


* * *

Занятия в третьем классе начались в уже на самом деле новой школе — стандартном трёхэтажном строении из светлого силикатного кирпича. Школа мне не понравилась: огромная, неуютная, гулкая. Людная, — но бесчеловечная. Но в ней завязались мои первые отношения — дружбы и вражды.

Учился я хорошо, то есть — отлично. Благодаря до некоторой степени способностям и усердию, но в основном — памяти и привычке. Я мало отвлекался на уроках — разве что иногда крепко задумывался о чём-то своём, — всегда полностью выполнял домашние задания — просто чтобы избежать паники, которая овладевала мною в редких случаях, когда я не был готов к уроку: помню это чувство — смесь страха, стыда, лихорадки и унижения. Учёба меня не занимала, но чтобы не трепетать, к примеру, на уроках арифметики, следовало выучить таблицу умножения и тем самым раз навсегда снять с себя заботы об умножении, делении и операциях с дробями.