Моя «вторая первая учительница», учившая меня с половины второго по конец четвёртого класса, Анастасия Алексеевна Вавилова, была, как я теперь понимаю, хорошим, умелым и многое повидавшим и пережившим педагогом — не просто «учительницей начальных классов». Её профессиональная деятельность началась ещё до эпохи Большого террора, она с десятью коллегами тащила на себе нашу школу во время войны, и к моменту нашего знакомства её стаж насчитывал, насколько я могу сосчитать, лет тридцать, не меньше. Она разбиралась в нас, малявках, как опытный товаровед разбирается в сортаменте и пересортице. Это она сказала мне однажды: «Володя, ты эгоист», — и я понял это слово на всю жизнь.
Как отличник я пользовался привилегией сидеть «на камчатке». В те времена бытовала такая негласная практика: самые тихие и «успевающие» ученики более или менее равномерно распределялись в дальней от учителя части класса, а всё ненадёжное, шумное, вредное, бестолковое высаживалось вперёд, — так обеспечивалась хоть какая-то дисциплина и успеваемость. Встречались, конечно, и исключения. Помню второгодника Петрова: про него говорили, что он в каждом классе сидит по два года. Может быть, это и было преувеличением, но рядом с нами, десятилетками, он казался по меньшей мере двенадцатилетним. Что-то было во всей его повадке и облике взрослое. Он не вбегал в класс, а входил — высокий, уверенный в себе, спокойный, доброжелательный, без каких бы то ни было портфеля или тетрадки — только с книжкой для своего, не имевшего отношения к школьной программе, чтения. Кажется, это были книжки про шпионов: их в изобилии наплодили в тридцатые-сороковые, да и пятидесятые годы. Не учился он принципиально: не желал. На него давно махнули рукой: он жил своей, отдельной от нас и от учителей жизнью. Не думаю, что он водил компанию с теми мальчишками, с которыми начинал учиться в первом классе: для поддержания школьного товарищества необходимо живое общение на уроках, — ребята из разных классов обычно дружат только тогда, когда живут по соседству.
Так вот: сидел он рядом со мной — через проход, то есть тоже «на камчатке». Отношения у нас установились самые тёплые: своей невозмутимостью, загадочностью, взрослостью (а я ведь был ещё и на год младше остальных), своей снисходительной весёлостью он вызывал у меня искреннее восхищение — и принимал его как должное. В нём была сила — и не было даже намёка на агрессию или опасность. Вот какой это был Петров. Однажды он явился в класс со стильной светло-коричневой дерматиновой папкой на жёлтой металлической молнии. Она бы и сама по себе произвела впечатление — на фоне наших обтёрханных портфелей и ранцев, но главная интрига была не в этом: папка была основательно чем-то набита: её бока раздувались.
Задушевный друг моей юности, с которым мы познакомились пятью годами позже и тремя тысячами километров юго-западнее, Виталик Сирота говорил: самое лучшее в музыке — ожидание перехода. Так вот: предчувствие, ожидание, нетерпение, страстное желание понять — и неверие в то, что Петров решил начать учиться, — все эти и многие другие обуревавшие меня переживания слились в прекрасную симфонию, песню без слов. И надо отдать должное Петрову: по-моему, это представление было проделано им безо всякой задней мысли, без расчётов на внешние эффекты, — просто так в тот день выстроились светила: парад планет. Он неторопливо прошагал к своему месту, уселся, не без труда вдвинул папку в парту, расстегнул её — и начал доставать и со вкусом поедать румяные маленькие баранки — «сушки». И угощать соседей. Спасибо тебе, Петров, надеюсь — ты жив и счастлив.
* * *
С Петровым мне повезло, но жизнь — отнюдь не сплошное везенье. В один из дней я узнал, что по выходе из школы буду бит. Как я томился в оставшееся до расправы время, какие планы спасения строил — лучше не вспоминать. Выглянув после уроков в тугую застеклённую дверь, я увидел за клубами пара своих сосредоточенных мучителей — и ужаснулся предстоящему событию. На большом квадратном плацу, прямо перед ступеньками центрального входа, терпеливо топтались человек пять (может — четыре: у страха глаза велики). Во мгновение ока я увидел всё, что меня ждёт: глумливые их ухмылки, лязг моих зубов, беспомощное (как у майского жука) лежание на спине в сугробе, снег за шиворотом… По какому-то наитию ринулся я к «техничке» (уборщице) и умолил её выпустить меня из школы через чёрный ход. Вывалившись на белый свет (белый снег), рванул без дороги — к дому, до которого и было-то метров триста, не более. Однако на полпути, когда задняя часть школы перестала меня прикрывать, был обнаружен кем-то из особо бдительных заговорщиков — и погоня началась.
В минуты опасности во мне борются две силы, точнее — сила и слабость: воля к жизни и изобретательность — и паника и оцепенение. У меня слабеют руки, подкашиваются ноги, и чаще всего я не могу оказать достойного сопротивления. Бывают исключения, — но для этого над ужасом должно возобладать бешенство. Я увидел, что за мною гонятся, — и моя довольно резвая трусца тотчас превратилась в бег на месте. Стало ясно: мне не уйти. До дому оставалась сотня метров, не больше, но, выбравшись из школы через заднее крыльцо, я обрёк себя на барахтанье в снежной целине. Хуже того: дорогу мне преграждал детский садик (в него ходила сестра: в этот момент она как раз была там). Чтобы добраться до спасительного подъезда, мне нужно было обогнуть садик справа, — но именно мимо этого огороженного угла пролегала гладкая натоптанная дорожка, прямиком ведущая от школы к дому. По ней весело как козлята скакали сейчас мои преследователи. Они видели: я, без сил копошащийся в снегу, никак не успею к углу раньше их. Тактически они рассчитали всё верно: зачем тратить силы на преодоление полусотни метров снега, если можно с удовольствием, и гораздо быстрее, пробежать метров 70–80 — и назидательно изловить свою ещё трепыхающуюся, но уже созревшую для аутодафе жертву…
Но моя сообразительность ещё не отказала мне. Понимая, что гонка проиграна, я мгновенно изменил решение и маршрут движения. В отчаянном прыжке, как какой-нибудь налим со дна рыбачьей лодки, я перебросился через забор садика и, ощутив под собою твёрдую поверхность (спасибо вам, дворники и дворничихи!), из последних сил рванулся к каким-то дверям. Так состоялось моё чудесное спасение.
В садике непрошенного гостя, конечно, тут же передали по инстанциям — и я предстал перед кем-то главным. Хотя мне это было уже безразлично. Опустошённый пережитым страхом, я почти ничего не чувствовал и мало что соображал. Объясняя, как меня угораздило средь бела дня вломиться мало того что на территорию, но и в само помещение, я честно сказал, что спасался от ребят, которые хотели меня «оттырить».
— Стырить? — переспросил кто-то большой в белом халате. — Это что такое? Стащить, украсть?
— Да нет: побить, — тупо переводил я с мальчишечьего на взрослый…
Я никогда не умел (да и не хотел) играть в социальные игры «по правилам». Наверно, было бы лучше всего — и смелее, и самоуважительнее, и «правильнее» — выйти во двор, помахать кулаками, получить в нос, дать в нос, — а потом разобраться, в чём дело, и подружиться с ребятами. Но я не хотел ни драться, ни выяснять отношения, ни дружить с теми, кого мне подсовывала судьба. Ненавижу насилие в любом виде, равно физическое и ментальное. Это вовсе не значит, что я рассчитываю (или надеюсь) отстоять свою «независимость», — нет, конечно. Я просто не могу принимать чужие, навязываемые мне правила — и всё тут. Поэтому всю жизнь веду арьергардные бои: огрызаюсь, отступая. Что до моих несостоявшихся избивателей, — своего они добились. Они создали ситуацию, в которую я не желал попадать, заставили меня пережить ужасные и отвратительные ощущения, и оставили их в моей памяти — навсегда. Разве это не победа?
* * *
Здесь самое место сказать два слова о моём тогдашнем друге. Подружило нас соседство: я тогда ещё нередко поддавался судьбе — по крайней мере в тех случаях, когда она не поджидала меня впятером с обмётанными цыпками кулаками наготове, а подходила в одиночку на мягких цыпочках. Пашка был пучеглазый одутловатый мальчик с косой прилизанной чёлкой. Твёрдый троечник. Кажется — страдающий энурезом. Я не раз бывал у него дома, он — у меня. Никаких совместных наших дел — проказ, шалостей, походов, даже приготовления домашних заданий — не упомню. Кажется, лепили что-то из пластилина. Нас подружило соседство и сходство характеров: робкий, слабосильный, застенчивый, я нуждался как раз в таком товарище — нерасторопном и незлобивом. Именно к нему бросился я с вопросом: «За что меня хотели бить?» Пашка немного помялся, а потом объяснил: «Ты задаёшься». Вот в чём было дело! По его интонации было понятно, что так оно и есть. Пашка, как настоящий друг, должен был сказать мне горькую правду в глаза. Значит, я был не только эгоистом, но и задавакой. Неприятное открытие. …Вот ведь любопытно: почему же меня больше никто не пытался побить? Может, Пашка поговорил с ребятами — сказал им, что втолковал мне претензии коллектива? Это так и осталось непрояснённым. А сейчас уже ни у кого не спросишь: спустя зиму-другую я навсегда вернулся на Украину и Пашки никогда больше не видел. В начале девяностых, гостя у наших многочисленных пермских родственников, я через тётю Зину узнал пашкин телефон и созвонился с ним. Говорить нам было не о чем, он сослался на занятость и от встречи уклонился. А в 2001 году, в мой последний приезд в Пермь, я опять позвонил тёте Зине. Она никак не могла взять в толк, кто я такой: никакого Вову Яськова из дома 14-б не помнила, а про Пашу сказала, что его уж лет семь, что ли, нет на свете: утонул в Каме. Вот так и закончилась моя первая детская дружба.
* * *
Что до школы, то в памяти вообще уцелели только экстраординарные происшествия. Учебный процесс остался «за кадром». Лучше всего мне помнятся праздники, — об этом уже и выше сказано. Видимо, в течении нашей однообразной рабочей жизни[6]