Ответила так неохотно и пренебрежительно, что у Сени сразу возник следующий вопрос, задать который он не отважился. Пока он собирался с духом, она решительно сказала:
— Мы с ним расстались еще до войны.
Снова наступило длительное молчание, во время которого Сеня смог хорошо обдумать свой следующий, на этот раз совершенно безобидный вопрос:
— Ты любишь музыку?
— Да, очень. Только слушать. А сама ничего не умею. Я не способна к музыке. А про тебя говорят, что ты очень способный.
— Кто говорит?
— Мама. Она все про всех знает.
Сама Ася тоже много знала про всех и умела интересно рассказывать о людях и их поступках. У нее были твердые взгляды на все поступки людей. Она считала, что все люди делятся на хороших и плохих, и все их поступки, мысли и слова тоже бывают или хорошие или плохие. Никакой середины она не признавала и беспощадно осуждала все, что считала плохим.
И она все умела делать. Кроме школы, ей приходилось выстаивать в очередях за хлебом, за продуктами, готовить обед, стирать белье и убирать комнату. Училась она в третью смену и после школы заходила в гостиницу за мамой. Если мама задерживалась на работе, то и она сидела с ней в дежурке и слушала все, что говорят взрослые. К маме приходили горничные, дежурные по этажам, истопницы поделиться своими бедами — радостей-то откуда взять, — рассказать новости, обсудить поведение временных и постоянных жильцов. Все это Ася выслушивала, сидя в дежурке на диване с таким видом, будто ей ни до чего дела нет.
Да ее и не замечали сначала, а потом привыкли, и даже мама, по дороге домой и дома тоже, продолжала с ней незаконченные в дежурке разговоры. Мама ничуть не стеснялась дочери, говорила с ней как со взрослой. И даже спорила с ней, потому что Ася никогда не соглашалась оправдывать дурные поступки только тем, что человеку трудно пришлось, вот он и покривил душой.
А мама, та, наоборот, все оправдывала, все даже самые скверные поступки, если у человека было безвыходное положение.
Никаких безвыходных положений Ася не признавала и никогда никого не оправдывала. Исключение она делала только для одной мамы. Ее поступки, какие бы они ни были, Ася не оправдывала и не осуждала. Себе она не прощала ничего, а маме все. И только когда мама уж очень не соглашалась с дочерью, та просто отмахивалась от нее, как от маленькой:
— Ну, ладно, ладно…
Заметив ее дружбу с Сеней, мама спросила:
— Ты ему мешаешь, должно быть?
— Я сижу тихо, когда он играет.
— А потом?
— А потом мы немного разговариваем.
— О чем?
— Он мне рассказывает про Ленинград, как там раньше было хорошо. До войны. Про маму. Она врач — майор медицинской службы. И очень красивая.
Мама сказала:
— Он и сам красивый. Сеня-то.
Ася неохотно ответила:
— Может быть.
Мама вздохнула и с непонятной для Аси печальной улыбкой проговорила:
— Ох, какая ты у меня взрослая становишься…
— А это плохо?
— Рано, я думаю. — Снова вздохнула. — Ну, беги.
На третий день их знакомства Сеня спросил:
— Ты в каком классе?
— В седьмом.
— Так сколько же тебе лет?
— Через месяц четырнадцать.
— Никогда бы не сказал!
— Ты думаешь меньше?
— Что ты! Больше. Я думал, шестнадцать.
— Все так думают. А я в классе не самая большая. Средняя.
— Ты как-то разговариваешь, как взрослая.
— Это оттого, что я все время среди взрослых. — Ася засмеялась. — Мама говорит, что я, как промокашка, все впитываю.
Промокашка. Эти девчонки всегда что-нибудь выдумают. Он усмехнулся, чтобы она не подумала, будто он очень восхищен ею и ее словами. А она подумала, что ему очень понравилось это меткое определение ее способностей.
— Правда, хорошо она сказала? Очень хорошо!
Он с независимым видом пожал плечами и тут же, неожиданно для себя, торопливо согласился:
— Вообще-то, да. Здорово!
Тут оказалось много для него удивительного. Она была совсем непохожей на всех остальных девочек. Она и сама особенная, и все, что она делала и говорила, тоже казалось ему особенным, сказанным впервые и непохожим на то, что говорили и делали другие. Его очаровала ее манера говорить торопливо, четко и недоговаривать некоторые слова, как, например, «оч» вместо «очень». Никому еще не удавалось так сказать. Даже ему. Втихомолку он уже пытался говорить так, как она: «оч хорошо». Как она? Куда там! Разве получится, как у нее?
Удивительное состояло еще и в том, что, разговаривая с девчонкой-семиклассницей, он не испытывал чувства превосходства. Скорее ему казалось, что он разговаривает со старшим и более опытным, чем он сам, человеком. По крайней мере, так свободно судить о взрослых он не сумел бы. У него просто не хватило бы для этого материала — ни слов, ни наблюдений.
Да он и не думал сейчас ни о каком превосходстве. Наоборот, ему хотелось подчиниться ей во всем. И ему так же казалось восхитительным все, что она делала и говорила. Какое-то совершенно новое чувство овладело им. Как будто бы он был чем-то сильно удивлен. Или растерян. Наверное, растерян, как тогда, в тот вечер, когда он впервые ждал ее.
Это удивление и растерянность он пытался прикрыть привычной мальчишеской грубостью, но это у него получалось плохо и, наверное, глупо. Надувается, как индюк, перед какой-то семиклассницей, промокашкой.
Он оглядывался и думал, что никто ничего не знает и это очень хорошо, потому что иначе было бы очень стыдно.
Но ничего он уже не мог изменить. Сидя за пианино, Сеня прислушивался к знакомым шагам на лестнице, и ему казалось, будто все кругом с тревожной радостью тоже ждет ее появления.
А вдруг оказалось — все знают!
Она идет. Он слышит ее шаги по ступенькам. И вдруг голос горничной:
— На свиданку торопишься, Асенька?
Он похолодел от ужаса, а она легко рассмеялась:
— У вас только глупости на уме.
— Ох, девка, зря востра.
— А вы не задевайте.
— Скажу вот мамке-то.
На эту угрозу Ася не обратила внимания; продолжая смеяться, она сказала:
— Пока вы соберетесь, я и сама все расскажу.
Горничная эта, Митрофанова, была хорошая, приветливая женщина, услужливая и добрая. Только любопытство мешало ей стать окончательно добродетельной. Совершенно дикое и очень примитивное любопытство, от которого, впрочем, не было ей никакой выгоды. И она очень страдала и томилась, если ей долго не удавалось проникнуть в чью-нибудь тайну или если вдруг тайна оказалась непонятной.
Сейчас она, например, не понимала, почему Веру Васильевну бросил муж. Такую красивую, культурную — и бросил. А, главное, она сама согласилась на это. Без ее согласия ничего бы у него не получилось: он офицер и партийный — не бросишь так-то запросто. Тем более, еще до войны. Ее стремление это понять не имело предела. Уж, кажется, все она выспросила, вызнала, но так ничего и не поняла.
Не понимала Митрофанова этого и очень томилась, ластилась, как кошка, и все выспрашивала до того, что надоела Вере Васильевне. Она, деликатная и мягкая, даже покрикивать начала на Митрофанову. А та и не думала обижаться и все не знала, с какой бы еще стороны подъехать к этому непонятному вопросу.
На этот раз шепнула в дежурке:
— Делает успехи Асенька-то ваша…
Вера Васильевна смолчала.
— Вчера… вечерком… смотрю…
— Из сорок второго опять жаловались: в окно дует, — сухо проговорила Вера Васильевна, — подите проверьте. Или нет, посидите здесь, я сама схожу.
Она вышла из дежурки и вбежала на площадку между первым и вторым этажами. Там, прислонясь к стене, стоял Емельянов, Сенин отец. Полное лицо его побледнело. Он распахнул шубу и шумно дышал.
— Вам плохо? — спросила Вера Васильевна, подхватывая скрипку в футляре, выскальзывающую из-под его руки.
— Спасибо. — Он пошевелил губами и улыбнулся.
— Вам лучше сесть.
— Не надо. Вот уже все и прошло. — Он улыбнулся увереннее.
— Нет, вы меня не поддерживайте. Я тяжелый и больше вас вдвое.
— Ничего. Я сильная, вы не думайте.
Он посмотрел на нее, как смотрят на всех малознакомых людей, доброжелательно и с любопытством. Посмотрел и тихо спросил:
— Трудно вам жить?
Она не удивилась — а кому сейчас не трудно?
— Кто вам сказал? Нет, не очень. Как, наверное, всем.
— У вас глаза удивительные. Как у обиженного ребенка, простите. Кто вас обидел?
— Никто. Сама себя, может быть.
Не спеша, поднимаясь со ступеньки на ступеньку, они достигли третьего этажа и тут сделали привал на протертом бархатном диванчике. Он вздохнул и медленно заговорил:
— Сами себя обижают только эгоисты. Им только кажется, будто они других обижают. А на самом деле у них вместо человеческого достоинства, вместо души — дырка. А вы, должно быть, любите людей и даже в ущерб себе?
Она с удивлением посмотрела на него — откуда он вдруг так все узнал о ней? Но Емельянов бодро скомандовал:
— Подъем!
На ходу он молчал, и она могла подумать о том, что он сказал про нее. Да, правда, она любила людей и всегда старалась сделать так, чтобы им было хорошо, «и даже в ущерб себе». Счастье близких она предпочитала своему собственному счастью, но делала это так, что даже самые близкие не замечали ее самоотверженности. Больше того, жалели ее как несчастненькую. И как это он угадал сразу то, над чем Митрофанова бьется целых три месяца?
Четвертый этаж. Отдых. Вздохнув, она сказала:
— Нельзя вам на седьмой этаж подниматься. Надо бы похлопотать.
— Таких, как я, у нас много.
— Вон в сорок втором писатель живет. Здоровый, как футболист. Второй этаж.
— И что же, он счастлив?
— Не знаю. Все время жалуется.
— Ну, вот видите: не вполне счастлив. Ему плохо на втором этаже. У нас часто понятие «счастье» смешивается с понятием «благополучие». За счастье надо бороться. Надо, обязательно. А за благополучие не знаю, стоит ли?..
— А как определить, где счастье, а где благополучие?