Пермский рассказ — страница 27 из 44

Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в городе. Сидел он посреди деревянного тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с модными вьющимися бакенбардами, и не просил, а требовал, особенно у приезжих: «„Три мессера“ на одного „лавочкина“ — и вот приземлили с-суки! Кинь рублевку на опохмелку, если совесть есть…»

Совести у наших людей дополна, последнее отдадут, разжалобить их дважды два, особенно култышками, особенно безрукому. И потом что же? Вывалиться вроде Кости-истребителя из пивнушки и гаркнуть: «Л-любимый город может спать спокойно-о!..», и самому лечь спать тут же, у пивнушки?

«Тьфу ты! Навязался еще этот истребитель!» — отмахнулся мысленно Степан и попытался думать о другом. Но и о другом ничего веселого не думалось.

Скоро вот, через час-два, придет в поселок, и высыплет все малочисленное население этого поселка встречь, бабы станут сморкаться в передники, сочувствовать ему, а мать будет боязливо гладить его по плечу и прятать слезы, чтобы «не растравлять» душу ему и себе.

Скупой пасечник Феклин с подсобного хозяйства принесет банку меду и с таинственной многозначительностью сунет ее матери на кухне и с протяжным бабьим вздохом скажет: «Ох-хо-хо, судьба-кобыла, куда завтра увезет — не знаешь!» И станет деликатно переминаться и чего-то ждать.

Мать засуетится, спроворит закуску, вынет из сундука поллитровку. Феклин будет отнекиваться для приличия, а потом скажет: «Ну уж если по одной», — и затешется на весь вечер за стол. Выпьет первую, подставляя под рюмку ладонь, а потом вторую, третью, уже не подставляя руки, и поведет разговор на тему «Как надо уметь жить». И станет приводить себя в пример, удивляя людей своей проницательностью, ловкостью, бережливостью и прочим и прочим.

И все будут терпеливо слушать его, хотя и знают, что мужик он нехороший, любит выпить на дармовщинку, что трепло он и скупердяй, и липкий, как та банка с медом, которую он приносит всем, будь то погорелец, хворый или жених.

Совсем стало тошно Степану от этих мыслей. «Может, Надька турнет этого Феклина из избы? А что? Она, пожалуй, турнет, — появилась робкая надежда у Степана. — Поговорить бы надо с нею. Как нам теперь быть? Что делать? Э-эх, лучше бы уж одному все это переживать. Зачем она на себя взвалила мою беду? Зачем?»

Под ногами зачавкал разжульканный торф. Они подошли к ручью.

— Ох, какая черемуха чернущая! — воскликнула Надежда и бросилась к ней. Подпрыгнула, пересилила толстую ветку, наклонила и приказала: — Держи!

Степан боднул ее взглядом: чем держать-то? Но тут же придавил ветку коленкой и совсем близко увидел быстрые руки Надежды, обрывающие кисточки, сбитый набок ситцевый платок и проколотую мочку уха, которую уже затянуло, заволокло, потому что сережек Надежда так и не сподобилась приобрести.

Она нарвала полный подол черемуховых кисточек, села на траву и скомандовала:

— Отпускай! Будем есть.

Степан отпустил ветку, и та, взъерошенная, общипанная, поднялась над их головами, качнулась и растерянно замерла.

— На! — сказала Надежда и поднесла к его губам кисточку.

Холодноватые ягоды обожгли его губы. Он отстранился:

— Не хочу.

— Как хочешь. А я поем. Я люблю черемуху и пока до отвала не намолочусь — с места не подымусь.

— Дело твое.

Она ела ягоды и больше не заговаривала с ним. И по всему было видно, что ей вовсе уже не хочется ягод и что молчанием она тяготится и чего-то настороженно ждет.

Степан неотрывно смотрел перед собой на стрекозу, которая застряла в скошенной осоке и трещала, трещала, выбиваясь из сил. Захотелось подойти помочь ей или раздавить сапогом. Он отвел взгляд от изнемогающей стрекозы. Прямо перед ним, за опорами высоковольтной линии, стоял нагой до пояса лес. В торфяных кочках тайком пробирался через запретную зону ручеишко. И, прихваченные первыми инеями, клонились к нему квелые цветочки, грустя по кончающемуся лету.

— Так как же мы будем, Надежда? — прервал тяжелое молчание Степан.

Она, видно, устала ждать от него разговора, чуть вздрогнула, но сказала спокойно:

— Как все, так и мы.

Он еще больше нахмурился.

— Это как понимать?

— Обыкновенно.

— Сказала.

Надежда покосилась на него, сердито шевельнула перехлестнувшими переносицу бровями:

— Эх, Степан ты, Степан, Степка Николаевич. И чего ты все сторожишься? Видно, чужая я тебе? А вот у меня совсем другое отношение.

— Рук у меня нету, Надя.

— Ну и что? — быстро повернулась она к нему: — А это чего: — Грабли, что ли? — показала она свои замытые водою, иссаженные занозами от половиц руки, с коротко остриженными, покоробленными ранней работой ногтями. — Да ну тебя! — рассердилась она, вытряхнула из подола черемуху и поднялась: — Пошли уж, чего травить самим себя.

Он не поднялся и, глядя под ноги, на брошенные кисточки черемухи, глухо произнес:

— Прости.

— Да за что прощать-то? Глупый ты, глупый. — И взъерошила его по-детски мягкие, ласковые волосы. Он обхватил ее култышками, ткнулся лицом в живот, как маленький:

— Так как же нам быть-то?

Надежда прижала его к себе, наклонилась, поцеловала в голову, потом в щеку, потом в губы, которые с готовностью и жаром ответили на ее поцелуй.

— Степанушко!

— Надя! Стыдно-то как!..

— Когда любишь, ничего не стыдно, — шептала она, припадая к нему.

— Стыдно, сты-ыдно, — плакал он и скрежетал зубами.

Это был тот редкий случай, когда женщина ломала сопротивление мужчины и потом, пораженная тем, что она сделала, лежала отвернувшись и молча кусала траву, чтобы задавить те, задолго припасенные, обвинительные против мужчины слезы, на которые она уже не имела права.

Степан шевельнулся и снова произнес, как из-под земли:

— Прости!

Она резко поднялась, оправила юбку, сказала: «Не смотри» — и долго возилась у ручья. Вернулась прибранная, суровая, уронила руки.

— Вот и поженились. — Помедлила секунду, тронула черемуху, потрепала ее дружески: — Черемуха венчала нас, только она и свидетель. Так что если угодно, можно и по сторонам — черемуха не скажет…

— Да ты что, Надя? — чувствуя, что говорит в ней невыплаканная бабья обида, заторопился Степан. — Пойдем к маме, объявим, все честь честью…

— Чего же объявлять? — усмехнулась Надежда. — Я уже и манатки свои давно к вам перенесла, в тот день, когда беда стряслась, я и перебралась: чем кручиниться старухе одной, лучше уж вдвоем. Видишь, какая я расторопная да настырная. Окрутила мужика…

— А вот это ты зря говоришь, Надежда, — упрекнул ее Степан. — Зря, и все. — Заметив, что у нее дрогнули губы, он поднялся с земли, прикоснулся щекой к ее щеке, боясь поднимать култышки, и прошептал: — Да если ты хочешь знать, я могу влезть на гору и кричать на весь поселок и на всю землю, какая ты есть баба и человек, и что могу я воду выпить, в которой ты ноги помоешь, и всякую такую ерунду сделать…

— Ну, понес мужик! — рассмеялась Надежда. — Вроде бы и не пил, а речи, как у пьяного. Пошли уж давай до дому.

— А и правда пошли, чего высказываться, — опамятовавшись, проговорил Степан и крутнул головой: — Прорвет же…


— Вот так, брат, — задумчиво протянул Степан после того, как выговорился, и мы посидели молча. — Так вот две руки четырьмя сделались. Сын растет, Тошка. Во второй класс нынче пойдет. Все, брат, в русле, ничего не выплеснулось. Надя — матица, весь потолок держит. Человек!.. Без нее я так и остался бы разваренной картошкой. И завалился бы, глядишь, под стол. Смекай!..

Когда мы подходили к дому Степана, он вдруг кинул мне ружье, а сам кубарем покатился с косогора, повторяя:

— Вот баба! Вот баба! Никак ее не осаврасишь, все из шлеи идет!

Внизу Надежда везла из лога на самодельной тележке сено. Степан подбежал к ней, что-то горячо заговорил. Я спустился ниже, до меня долетели слова Надежды:

— Преет сено-то.

— Мне коня в собесе дадут. Чего ты в гужи запрягаешься? Я вот поеду и потребую.

— Так я и позволила тебе в собесе пороги околачивать, — возражала Надежда. — И не шуми. Я последний промежек дотаскиваю. А коня в собесе пусть инвалиды немощные возьмут, им он нужней.

— Во характер, якорь ее задави! — как будто сокрушенно и в то же время с затаенной нежностью пожаловался мне Степан и впрягся в тележку сам, решительно отстранив жену. Она воткнула вилы в воз и стала толкать тележку сзади.

Они медленно и упрямо поднимались по косогору, на склоне которого стоял их дом. На крыше его звонко вертел жестяным пропеллером деревянный самолет, сделанный Степаном на потеху и радость сынишке.


Иван БайгуловДЫХАНИЕ ЗЕМЛИ

ад Дубовкой сгущались звонкие весенние сумерки. Борков издавна любил этот час. За ним наступало для него то единственное время, когда можно было отдохнуть от забот прошедшего дня. Но сегодня он никак не мог отрешиться от мыслей о предстоящем собрании.

Сегодня ему надлежало держать речь перед колхозниками, а он не знал, как истолковать события единственного дня своей председательской жизни, потому что угодил в руководители колхоза самым неожиданным образом, и столь же неожиданным было все, что свершилось потом.

После большого водополья в Дубовку, как каждый год, невесть каким путем, прибыл уполномоченный из района. На собрании, созванном по этому случаю, он долго говорил о том, что нужно делать колхозникам, и, хоть не было в его указаниях былой неумолимой требовательности, а в голосе начальственного звона, однако настойчивость была прежняя. Он советовал вдвое сократить сроки сева и подтянуть все прочие показатели. И, верно, постановили бы по указу уполномоченного — уже пошел было председатель Иван Иванович Птица на трибуну, чтобы дать твердое слово одолеть все трудности, — когда вдруг попросил слово всегда сдержанный и молчаливый шофер Таймалов.

На собраниях, если случалось быть на нем уполномоченному, бывало такое не часто. Каждый, кто отваживался говорить, делал это после председательского доклада, чтобы не сбиваться с руководящей линии. Соблюдая это неписаное правило, Птица протестующе махнул рукой, но уполномоченный остановил е