— Приветик! — закричал он с порога в дружеском порыве, распознавая меня в толпе. — Какой модник сегодня! На свиданьице, разумеется? Галстучишко у вас — просто жених!
Следовало бы, конечно, поостеречься: Ефим Сергеич, хоть и завуч, всем известный болтун, все разнесет по школе. Но я был взбешен его репликой и закричал так же, как он, с теми же интонациями:
— На свиданьице! Тороплюсь! Приветик!
И пулей вылетел из магазина.
Я бежал по улице, по аллеям парка и чертыхался: «На свиданьице!.. У фонтанчика!» Смеялся над собой и видел себя со стороны: симпатичный брюнет затеял-таки заварушку! Ну и картинка — прямо на фотоконкурс! И куда же бежит, на хронометре всего полшестого. Нет, воистину потерял всякий такт! И еще этот глазастый, банальный галстучишко! Не следует ли подтянуться, товарищ историк? А то ведь и Эль, пожалуй, заметит: «Торопился на свидание!»
И тут я увидел Эль. У второго фонтана. Народу было здесь мало. Она стояла чуть опустив голову и, видимо, не замечала, как я подхожу к ней. И была во всей ее фигурке такая доверчивая покорность, что, сказать по правде, я вздрогнул и умерил шаг.
— Здравствуй, Эль, — сказал я, подходя. — Ведь так зовут тебя все, правда?
— Да! — откликнулась она, протягивая мне навстречу руку. — Это так! Все называют меня так.
И улыбнулась. И в улыбке ее сквозила та же доверчивая покорность.
Я взял ее руку в свою. У Эль была тонкая кисть, чуть пухлая, и пальцы тонкие, конусом: почти детская и вместе с тем уже — рука женщины.
— Пойдем, здесь хорошая аллея, и людей мало, и оттого как-то ближе к природе, — сказал я, указывая в сторону. — Ты природу, конечно, любишь тоже?
Она не ответила, только кивнула.
Мы прошли несколько шагов молча, и я сказал вновь о природе.
— И я тоже. — Но нужно было говорить о другом. — Не подумай, Эль, что я назначил тебе свидание, это звучало бы пошло.
— О, что вы! — прошептала она, глядя мне в глаза. — Я так верю вам, вы же знаете…
— Конечно, конечно, — заторопился я, не находя, как продолжить разговор. Рассказывать о Риме, или монголах, вторгшихся в русские степи, или о средневековье, оказывается, было несравнимо легче! — Иначе и невозможно, Эль! Нам надо ведь поговорить о многом, и давай говорить как взрослые, хотя я привык считать вас детьми, всех вас, да вы и на самом деле еще дети.
— Алексей Федорович, мне скоро будет… — Эль запнулась. — Мне будет…
И я поспешил вновь заверить ее, что и это я знаю, все о них знаю. Но Эль не согласилась со мной:
— Нет, вы не знаете. Вы многого еще не знаете, хотя кое-что и знаете теперь, конечно. Мы никогда не говорили с вами. Вот так, за стеной школы.
И опять эта доверчивость и покорность. Я не знал, что сказать Эль еще, и почувствовал, как почва уходит из-под ног. Никогда раньше не было со мной такого, ни во встречах с женщинами, ни на фронте. Я поглядел на ее лицо и ужаснулся, как смертельно побледнело оно. Казалось, ветер, что шел нам навстречу, смыл с него краски. Я было протянул руку, я хотел уж спросить: «Эль, тебе плохо?» Но она движением головы, словно угадывая мысли, отвела мою руку и вопрос.
— Да, Эль, давай как взрослые!.. — Становилось неловко, тянуть — невозможно: сказать нужно было правду. — Я никак не хочу обидеть тебя. Я хорошо отношусь к тебе. Ты это и сама, наверное, знаешь? Как и ко всем моим ученикам…
Мне послышалось, как со стороны, что я говорю громко, слишком громко и бодро, почти кичливо, я постарался сдержать голос, говорить медленнее; увидел, как ловит каждое мое слово Эль.
— Да, как ко всем моим ученикам. Но то, что ты пишешь…
Ни вздоха. Лицо невозмутимо. Мне стало вдруг жаль ее, невыносимо жаль. Я взял Эль под руку, слегка привлекая к себе.
Мы сделали еще несколько шагов по аллее.
— Я не могу говорить неправду. Нет хуже неправды, Эль. И ты не простила бы этого. Я очень люблю тебя. Ценю. Быть может, больше, чем других в классе. Ты умная, способная, чуткая, по-своему мыслишь, и без штампов, без этого горького груза нашего времени. Не по стандарту. Этим пропитано и все твое письмо.
— Не говорите о нем, — умоляюще прошептала она. — Теперь я уже все знаю, понимаю, простите меня.
— Что ты — «простите»?! — сказал я. — За что прощать? Ты очень хорошая, Эль. Но давай поговорим как взрослые.
И подумал: «Опять — давай! Опять — как взрослые! Не то, нет, совсем не то говорю я!»
— Эль, я тоже испытал кое-что в жизни. Думаю, кое-что могу понять. Поверь, твои слова царапают мне душу.
Я еще раз посмотрел на нее. То же мертвенно белое лицо. И опять — ни вздоха, ни слова.
— Ты все же должна понять меня, Эль, — сказал я, — иначе не получится разговора. Послушай меня: все, что ты пишешь, немыслимо. Это воображение, одно воображение, вдохновение, если хочешь, какое бывает, наверное, у поэтов. Я, конечно, тебе благодарен, очень благодарен. За все слова, за тепло, за доверие. Но это невозможно, Эль, невозможно. Ведь я уже старик, Эль. Я говорю с тобой честно — старик.
— Но разве это что-нибудь значит! — сказала она.
— Что ты, Эль! — воскликнул я и почувствовал, как невольно сжимаю ее руку. — Я люблю тебя, ты мне все равно что дочь, и я люблю тебя, как, вероятно, любят дочь. И я ценю твой порыв и жалею, что сам не молод. И что все это невозможно. Но ты и сама скоро убедишься…
Мы стояли теперь в самом конце аллеи. Города отсюда не было видно, впереди был лес, не тронутый рукой человека. Я увидел, как Эль подняла глаза: какие у нее были глаза, как хороша была сейчас эта твердая в своей печали девушка!
Потом глаза дрогнули, губы приоткрылись, и я скорее прочел по ним, чем услышал: «Но я не могу без вас, Алексей Федорович!»
Конечно, наивно было говорить так! И чем было ответить? Прописные истины не помогли бы здесь: то была Эль! Немало диспутов прошло в школе; что говорить, за эти годы трудненько приходилось порой. История — наука о жизни, о фактах. Факты убеждают. Они обостряют ум. Рождается «свое мнение». Этим «малышам на возрасте» всегда подавай голую правду. Они горячи! Непримиримы с неправдой, пусть даже частичной неправдой или полуправдой. Такова молодость! И запевалой класса на этих диспутах, строгой и принципиальной, обычно становилась Эль.
…Мы вернулись к фонтану. Я все не мог отпустить Эль. «Я педагог, я мужчина, я старше, я не могу оставить ее одну, — думал я. — С такими глазами, с таким лицом! Я должен сказать, что-то найти, поддержать. Ибо все, что уже сказал я, — не то. Не то, что ей нужно».
Мне стало по-настоящему тяжело. Я ощутил вдруг, что теряю бесценно-дорогое: то ли молодость души (которую, как ни смешно, все еще ощущал я в себе все эти годы); то ли дорогу, которую не усмотрел; то ли доверие единственного человека, который нигде, никогда не предаст, не забудет.
Я не знаю, откуда явилось во мне это чувство. И, как ни странно, мне показалось, что Эль понимает меня и словно находит в том подобие утешения.
Ее глаза смягчились, щеки не то чтобы порозовели — чуть затеплились, шаги стали легче.
Мы вновь и долго шли по аллеям. Эль молчала, и я не говорил больше.
Но другой, безмолвный разговор (я в этом уверен) длился и длился между нами на каждом шагу. Я говорил: «Забудем письмо, слова, сегодняшний день, встречу. Прислушаемся к себе. Поймем. Не осудим. Видимо, жизнь имеет свои права, свои горести и утешения. И не всегда нам подвластны они». А Эль возражала: «Я не могу без вас, не могу». И я говорил вновь: о том, что сложно, что непросто в жизни; и о том, как прекрасна дружба; и о том, что каждой реке суждено впадать в свое море. А Эль — о своем: как высоко чувство, если оно любовь. Она улыбалась, шутила и плакала, и смеялась своему.
«О, какой ты еще ребенок!» — не вслух восклицал я.
Я повернул ее к себе и сказал, как всегда:
— Перестань! Вот мы и поговорили с тобой. Все! А теперь перестань огорчаться, в жизни бывает хуже, подними глаза, посмотри на меня, знаешь, что я скажу тебе сейчас, нет, не о «рае» и не о «небе», пойдем, посидим в кафе, посмотрим на людей, послушаем, как поют скрипки или трубы и даже какой-нибудь турецкий барабан, пусть все это останется только нашим, нашей, если хочешь, тайной, если хочешь, памятью этого вечера и того, что не было сказано, и того, что не будет никогда сделано, но уж не так плохо само по себе, вовсе не так плохо. Посидим, потому что человеку нужно порой, чтобы был человек рядом.
Но, может быть, я и не сказал всего этого Эль.
…Мы сидели в кафе, руки наши лежали подле, крутилась пластинка, японская песня была похожа на нашу, какие-то парни спорили, высмеивали подруг.
Глаза Эль оживали, и я подумал: «Что значит молодость!»
— Послушай, Эль, эту песню, — сказал я. — Если бы я был ее автором, я подарил бы ее тебе. Лет через пять ты завела бы пластинку и вспомнился бы тебе этот день с облаками и ветром. Я не сказал бы — без солнца.
Но Эль отрицательно покачала головой, провела пальцами по моей руке:
— Нет, — проговорила она теперь куда тверже, спокойнее. — Нет. Я не могу без вас, Алексей Федорович.
Не знаю, почему мне стало тогда весело. Я рассмеялся.
— Ты еще ужасный ребенок! — сказал я. — Ужасный. Хорошо, пусть так: пройдет пяток лет, и если встретимся снова и ты повторишь все это… Но такого, Эль, не будет.
…Скоро состоится выпуск моего класса. Подвожу итоги. Как педагог, я спокоен и удовлетворен: не только пройдено и усвоено все, что положено по курсу. Это еще полдела. Думается, мои юные друзья во многом разобрались сами, о многом передумали и история принесет им свою пользу.
…К лету мои подопечные сдадут экзамены — это их последний школьный год; разлетится дружный коллектив, и многих уже никогда не увидишь. Вот этого по-настоящему жаль!
Эль учится отлично. Получит свою золотую! Я спросил ее как-то: «Куда ты думаешь после школы?» Эль посмотрела на меня, подумала. Ее чистые глаза смотрели на меня с упреком.