не может любить мужчину — по крайней мере такая женщина, как я, — если он просто хороший, порядочный, но всего лишь обыватель. С Джоакимом я поняла, что такая женщина, как я, может любить только мужчину, который борется за то, чтобы изменить мир, сделать его свободней, живей. Мужчины вроде моего первого мужа, хорошие, надежные, которых удовлетворяет тот мир, к которому они привыкли, такие мужчины ужасно обманывают ожидания, в какой-то момент. Чувствуешь себя продавшейся. Что все на свете просто купля-продажа: все становится таким мелким. Женщина, если она сама не совсем заурядная, может любить только такого мужчину, который борется за нечто, возвышающееся над обыденной жизнью.
— А ваш муж боролся за Ирландию.
— Да — за Ирландию и за что-то, чего он так и не смог окончательно понять. Он погубил свое здоровье. И когда он умирал, он сказал мне: «Кэт, возможно, я разочаровал тебя. Возможно, я по-настоящему не помог Ирландии. Но я не мог не попытаться. Я чувствую себя так, будто подвел тебя к дверям жизни и теперь оставляю одну. Кэт, не разочаровывайся в жизни из-за меня. Я ничего по-настоящему не достиг. Ничего. У меня такое чувство, словно я совершил ошибку. Но мертвый я, возможно, смогу сделать для тебя больше, чем сделал при жизни. Обещай, что никогда не будешь испытывать разочарования!»
Они помолчали. Ею снова овладели воспоминания об умершем, о том, какое это было для нее горе.
— И я не испытываю разочарования, — продолжила она дрожащим голосом. — Но я любила его. И как горько было, что он умер, чувствуя, что не… не…
Она закрыла лицо ладонями, и жгучие слезы потекли у нее меж пальцами.
Сиприано сидел неподвижный, как статуя. Из его груди рвалась темная волна страстной нежности, на которую способны индейцы. Возможно, она схлынет и он останется прежним холодным фаталистом. Но в этот момент он сидел, окутанный облаком страстной мужской нежности. С каким-то благоговением он смотрел на ее прижатые к лицу мягкие, мокрые от слез ладони с крупным изумрудом на пальце. С благоговением, с ощущением тайны, чуда, какое заполняло его, когда он мальчишкой и юношей стоял на коленях перед детской фигурой Святой Марии Соледадской, и вновь охватившем его сейчас. Перед ним была богиня, белорукая, таинственная, лунно светящаяся и притягивающая силой и невероятной глубиной скорби.
Наконец Кэт поспешно отняла ладони от лица и, опустив голову, принялась искать носовой платок. Конечно, платка при ней не оказалось. Сиприано протянул ей свой, аккуратно сложенный. Она без слов взяла его, утерла лицо и высморкалась.
— Хочу пойти посмотреть на цветы, — сказала она сдавленным голосом.
И, скомкав в руке платок, бросилась в сад. Он поднялся и отодвинул кресло, пропуская ее, постоял секунду, глядя на сад, снова уселся и закурил.
Глава IVОставаться или не оставаться?
Оуэн должен был возвращаться в Соединенные Штаты и спросил Кэт, не желает ли она еще пожить в Мексике.
Это поставило ее перед необходимостью принять трудное решение. Страна была не из тех, где женщина спокойно может оставаться одна. И она била крыльями, стараясь вырваться и улететь. Она чувствовала себя как птица, которую змея обвила своими кольцами. Этой змеей была Мексика.
Странное воздействие страны, лишающее сил, изнуряющее. Она слышала, как один старый американец, проживший в республике сорок лет, говорил Оуэну: «Человеку, не обладающему твердым характером, не следует и пытаться устроиться здесь. В ином случае он погибнет, морально и физически, как те сотни молодых американцев, с которыми это произошло на моих глазах».
Давить. Именно к этому все время стремилась страна, с упорством рептилии медленно стискивая ее в своих объятиях, — сломить сопротивление. Не дать душе взлететь. Отнять свободу, вольное чувство полета.
— Не существует такой вещи, как свобода, — услышала она спокойный, низкий, опасный голос дона Рамона, вновь повторивший: — Не существует такой вещи, как свобода. Величайшие освободители обычно — рабы идеи. Самые свободные люди — рабы условностей и людского мнения, а еще более рабы индустриальной машины. Не существует такой вещи, как свобода. Можно лишь сменить одно господство на другое. Все, что мы можем сделать, — это выбрать себе господина.
Свобода, и тут нет сомнений, существует — для народа.
Народ не выбирает. Его обманом заводят в новое рабство, лишь имеющее иное обличье, не более того. Он идет от плохого к худшему.
— А вы сами — разве вы не свободны? — спросила она.
— Я? — засмеялся он. — Долгое время я пытался делать вид, что свободен. Думал, что могу идти своим путем. Пока не понял, что моя свобода выбирать собственный путь — всего-навсего, как свобода собаки, трусящей по улице и все обнюхивающей, собаки, которая что-то там найдет. Что касается меня, я не свободен. Никто, по сути, не свободен. Каждый из живущих подчиняется трем вещам: страсти — сюда входит и честолюбие, или идеям, или вдохновению.
— Я всегда думала, что моего мужа вдохновляла Ирландия, — неуверенно сказала Кэт.
— А теперь?
— И теперь! Возможно, он влил свое вино в старые, прогнившие мехи, которые не удержали его. Нет! Свобода — прогнивший старый мех. Она больше не сможет удержать вино чьего-то вдохновения или страсти.
— А Мексика! — сказал он. — Мексика — это еще одна Ирландия. Ах нет, ни один человек не может быть сам себе господин. Если нужно служить, то я буду служить не идее, которая трещит и протекает, как старый мех. Я буду служить Богу; который дарует мне мое мужское существо. Для мужчины нет свободы вне Бога его мужского существа. Свободная Мексика преступна; старая, колониальная, религиозная Мексика была преступна по-другому. Когда человеку не оставляют ничего, кроме воли соглашаться — даже готовности соглашаться, — это всегда преступно. Большевизм — преступен по-своему, капитализм — по-своему, а свобода — это смена одних цепей на другие.
— Что же делать? — сказала Кэт. — Просто ничего?
Будь на то ее воля, это бы она и предпочла.
— В конце концов, — смутившись, проговорил Рамон, — человека вынуждают возвращаться далеко назад, к поискам Бога.
— Ненавижу все эти богоискательские штучки, как и религиозность, — сказала Кэт.
— Понимаю вас! — рассмеялся он. — Сам пострадал от религии, претендующей-на-истину-в-последней-инстанции.
— И не могли по-настоящему «найти Бога»! — кивнула она. — Это своего рода сентиментализм и желание уползти обратно в прежнюю, пустою раковину.
— Нет! — медленно проговорил он. — Я не смог найти Бога в старом смысле слова. Знаю, это сентиментализм, если притворяешься, что ищешь его. Но меня тошнит от человечества и человеческой воли: даже от собственной. Я понял, что моя воля, какой бы ни была разумной, — лишь очередной досаждающий москит на лице земли, когда я проявляю ее. А воля других людей даже еще хуже.
— О, разве человеческая жизнь не ужасна?! — воскликнула она. — Каждый постоянно навязывает свою волю — другим, самому себе и почти всегда уверен в своей правоте!
Лицо Рамона скривилось в гримасе отвращения.
— На мой взгляд, — сказал он, — это просто усталость от жизни! Какое-то время это может быть занятно: навязывать свою волю и противостоять воле других, пытающихся навязать вам свою. Но в какой-то момент посреди всего этого подкатывает тошнота: самое душу выворачивает. Душу выворачивает, и впереди нет ничего, кроме смерти, пока не находишь что-то другое.
Кэт молча слушала. Она знала, какой путь он прошел, но сама еще не прошла его до конца. Пока еще в ней сильно было упоение собственной волей — своей собственной волей.
— Люди так отвратительны! — воскликнула она.
— Мне собственная моя воля наконец становится еще отвратительней, — сказал он. — Моя собственная воля как таковая мне противней воли других. Я должен или отказаться от того, чтобы быть самому себе богом из машины, или умереть от отвращения — отвращения к самому себе.
— Это забавно! — воскликнула она.
— Да, довольно смешно, — сказал он язвительно.
— А потом? — вызывающе спросила она, глядя на него с откровенной неприязнью.
Он медленно поглядел на нее, и в его глазах светилась ирония.
— Потом! — повторил он. — Потом! Я спрашиваю, есть ли в мире что-то, кроме человеческой воли, человеческой страсти? Потому что идеи и идеалы есть единственно орудия человеческих воли и страсти.
— Не единственно, — сказала Кэт. — Могут быть бескорыстные идеи и идеалы.
— Думаете, могут? Если страсть не бескорыстна, то воля — отнюдь.
— Почему же не могут? — насмешливо спросила она. — Мы не можем быть бесчувственными чурбанами.
— Меня от этого тошнит — я ищу чего-то другого.
— И что же вы нашли?
— Мое собственное мужское существо!
— И что это означает? — с издевкой воскликнула она.
— Если бы заглянули в себя и обнаружили свое женское существо, тогда поняли бы меня.
— Но у меня есть свое женское существо! — вскричала она.
— И потом — когда находишь свое мужское существо, свое женское существо, — продолжал он с легкой улыбкой, — понимаешь, что оно не принадлежит тебе, как того хотелось бы. Оно не подчиняется твоей воле. Оно исходит — изнутри — от Бога. В глубине меня, в самой сердцевине, находится Бог. И Бог дает мне мое мужское существо и препоручает меня ему. Бог дает его мне — и препоручает меня ему.
Кэт больше не слушала. Переключилась на банальные вещи.
Первое, что нужно было решит немедля, это оставаться в Мексике или нет. Ее по-настоящему не заботила душа дона Рамона — как и ее собственная. Ее заботило ближайшее будущее. Стоит ли оставаться в Мексике? А Мексика — это смуглолицые люди в хлопчатой одежде, больших шляпах: крестьяне, пеоны, pelados[41], индейцы, называйте как хотите. Подлинные мексиканцы.
Все эти столичные бледнолицые мексиканцы, политики, художники, люди свободных профессий и бизнесмены, они ее не интересовали. Как и обладатели гасиенд и ранчо, господа в туго обтягивающих джинсах, изнеженно-чувственные, бессильные жертвы собственной эмоциональной распущенности. Для нее Мексика по-прежнему — это молчаливые пеоны. И она снова подумала о них, этих молчаливых, с напряженными спинами людях, тянущих своих осликов по сельским дорогам в пыли бесконечной мексиканской засухи, мимо разрушенных стен, разрушенных домов, разрушенных гасиенд, среди полного разорения, оставленного после себя революциями; мимо безбрежных полей maguey