любви, я сделаю все, чтобы спасти их. А пока живи с этой своей любовью, с этой своей волей. Но знай, что мне это неприятно. Неприятно твое упорство. Неприятна твоя монополия на чувство, неприятны твои занятия благотворительностью. Я не одобряю всего направления твоей жизни. Ты балуешь и портишь мальчиков. Ты не любишь их, а лишь обманываешь их своею любовью-волей. В один прекрасный день они отплатят тебе ненавистью. Помни, я тебя предупредил.
Все задрожало в потрясенной донье Карлоте. Тем не менее, она отправилась в монастырскую церковь Благовещения помолиться. И, молясь о его душе, она как бы побеждала его, обретая ореол святости. Она вернулась домой в сиянии этой победы, хрупкой, чистой, как цветок, растущий на могиле: его могиле.
С этого времени Рамон стал смотреть на свою красивую, довольно нервную, раздражающе смиренную жену как на ближайшего врага.
Жизнь обуздала еще одного человека, уничтожив в нем непосредственность душевных порывов и оставив лишь волю. Убив в женщине бога или богиню и оставив одно волевое милосердие.
— До чего бы ты была счастлива, Карлота, — сказал он ей, — если бы могла носить по мне глубокий, глубокий траур. Я не подарю тебе такого счастья.
Она странно посмотрела на него светло-карими глазами.
— Даже это в руках Господа, — ответила она и быстро вышла.
И сейчас, в первое утро сезона дождей, она подошла к дверям его комнаты. Рамон сидел за столом и писал. Как вчера, он был гол по пояс, опоясан кушаком с голубым узором и в белых льняных, просторных штанах — похожих на свободные пижамные.
— Можно войти? — нервно спросила она.
— Входи! — ответил он, откладывая ручку и вставая.
В комнате был только один стул, и он предложил его ей, но она села на неприбранную кровать, как бы утверждая свое супружеское право. И на его обнаженную грудь посмотрела так же — как бы утверждая свое право на него.
— После завтрака я собираюсь уехать с Сиприано, — сказала она.
— Хорошо. Ты это уже говорила.
— Мальчики будут дома через три недели.
— Хорошо.
— Не хочешь увидеться с ними?
— Если они захотят увидеть меня.
— Уверена, что захотят.
— Тогда привези их сюда.
— Думаешь, мне это приятно? — сказала она, стискивая руки.
— Мне, по твоей милости, тоже неприятно, Карлота.
— Что я могу поделать? Ты знаешь, я считаю, что ты заблуждаешься. Когда я слушала тебя прошлой ночью… все это так прекрасно… и в то же время так чудовищно. Так чудовищно! О! Я спрашивала себя: что делает этот человек? Этот мужчина из мужчин, который мог бы быть благословением для своей страны и человечества…
— Ну, — сказал Рамон, — и что же он делает вместо этого?
— Ты знаешь! Ты знаешь! Не могу этого выносить… Не тебе спасать Мексику, Рамон. Христос уже спас ее.
— Я так не считаю.
— Он спас! Спас! И Он создал тебя таким, какой ты есть, — выдающимся человеком, чтобы ты стремился обрести спасение, во имя Христа и любви. Вместо этого ты…
— Вместо этого, Карлота, я стремлюсь к другому. Но поверь, если реальный Христос был не в состоянии спасти Мексику — и Он не спас ее, — то, уверен, белый Антихрист благотворительности, социализма, политики и реформы сможет лишь окончательно разрушить ее. Это и только это заставляет меня отстаивать свою позицию. Ты, Карлота, со своей благотворительной деятельностью и твоим состраданием, и люди вроде Бенито Хуареса с их Реформой и их Свободой, и прочие благодетели, политики, социалисты и им подобные, переполненные состраданием к живущим, на словах, а на деле ненавистью — ненавистью материалиста нищего к материалисту богатому, — все они Антихристы. Старый мир — тот еще мир. Но новый, который жаждет спасти Народ, — это Антихрист. Христос с настоящим ядом в чаше для причастия. Вот поэтому я переступаю через свою заурядную частную жизнь и через свою индивидуальность. Не хочу, чтобы людей отравляли. До большинства из них мне нет дела. Но не хочу, чтобы отравляли все общество.
— Как ты можешь быть уверен, что сам не отравитель? Я считаю, ты он самый и есть.
— Твое право. Я думаю, Карлота, что ты просто не смогла обрести полной, окончательной женственности, которая вовсе не то, что под этим когда-то понимали.
— Женственность во все времена одинакова.
— Ах, нет, не одинакова! То же и у мужчин.
— Но что все-таки ты, по-твоему, можешь сделать? Что тебе даст твоя нелепая идея с Кецалькоатлем?
— Кецалькоатль для этих людей — это всего лишь живое слово, не больше того. Все, чего я хочу от них, это чтобы они нащупали путь к тому, чтобы стать настоящими мужчинами, настоящими женщинами. Мужчины еще не истинные мужчины, женщины еще не истинные женщины. Так, серединка на половинку, не хватает цельности, частью ужасные, частью трогательные, частью добрые создания. Пробудившиеся наполовину. Это относится и к тебе, Карлота. И ко всему миру. Но эти люди, этот наш мексиканский народ, не доказывают свою непогрешимость. Что заставляет меня думать — еще не все потеряно. И потому, поскольку я нашел своего рода ключ к собственной мужской целостности, я обязан попытаться добиться того же для них.
— Ты потерпишь неудачу.
— Нет. Что бы ни случилось со мной, новая волна пронесется в воздухе, новый зов, которые породят отклик внутри каждого мужчины.
— Они предадут тебя. Знаешь ты, что даже твой друг Туссен сказал о тебе? Так узнай: будущее Рамона Карраско — это лишь прошлое человечества.
— Многое из того, к чему я стремлюсь, было в прошлом. Туссен видит лишь часть.
— Но мальчики не верят в тебя. Инстинктивно не верят. Сиприан, когда я ездила навестить его, сказал: «Отец все еще продолжает болтать эти глупости о возвращении древних богов, мама? Я бы хотел, чтобы он перестал это делать. У нас у всех будут неприятности, если он со своими идеями попадет в газеты».
Рамон рассмеялся.
— Ах, дети, — сказал он, — они как граммофон. Повторяют лишь то, что записано на пластинке, которую им подсовывают.
— Ты не веришь, что устами младенцев говорит правда, — горько сказала Карлота.
— Но, Карлота, у младенцев небольшой выбор. Матери и учителя с самого начала превращают их в граммофоны, и что им остается, как не говорить и чувствовать в соответствии с тем, что в них вкладывают мать и учитель? Наверное, во времена Христа старшие не так успешно обрабатывали младенцев.
Тем не менее, улыбка неожиданно сползла с его лица. Он резко встал и указал на дверь.
— Уходи, — сказал он негромко. — Уходи! Я задыхаюсь в твоем присутствии.
Отшатнувшись от его руки, словно боясь, что он ударит ее, она, как окаменевшая, сидела на кровати и глядела на него испуганно, но в то же время непокорно, вызывающе.
Затем огонь в его глазах вновь погас, рука упала вдоль тела. На лице появилось спокойное, отсутствующее выражение.
— Я тут бессилен! — пробормотал он.
И, взяв рубашку и шляпу, молча вышел на террасу, отрекаясь от нее телом и душой. Она слушала тихий шелест его сандалий. Потом донесся слабый скрип железной двери в ту часть террасы, куда ей не было доступа. Она сидела на его кровати, как груда пепла, пепел к пеплу, отгоревшая, лишь угли воли еще продолжали тлеть.
Глаза ее блестели, когда она вышла, чтобы присоединиться к Кэт и Сиприано.
После завтрака Кэт отплыла на лодке домой. Она покидала гасиенду со странным чувством сожаления, как будто — для нее — жизнь теперь была там, и больше нигде.
Собственный ее дом казался пустым, банальным, вульгарным. Впервые в жизни она чувствовала банальность и пустоту даже своей milieu[98]. Хотя Casa de las Cuentas была не только ее milieu.
— Ах, нинья, как хорошо! Как хорошо, что ты приехала! Ох, что было ночью, сколько воды! Много! Много! Но тебе, нинья, на гасиенде было нестрашно. До чего славная эта гасиенда Хамильтепек. А какой хороший человек дои Рамон — правда, нинья? Он заботится о своих работниках. И сеньора тоже, какая симпатичная женщина!
Кэт улыбалась, с удовольствием слушая Хуану. Но больше всего ей хотелось уйти в свою комнату, сказав ей: «Ради бога, оставь ты меня со своей пустой трескотней».
Опять прислуга, доставляющая мучения. Опять это их спокойное, глухое презрение к жизни, которое, похоже, свойственно современному миру. Невыносимая легкомысленная насмешливость, которая чувствуется чуть ли не в каждом слове. В постоянном «Нинья! Нинья!» Хуаны.
Когда Кэт села есть, Хуана расположилась поблизости на земле и болтала, болтала без умолку в своей малоразборчивой манере, при этом не спуская с госпожи черных, невидящих глаз, в которых медленно тлеющей искрой светилась злорадная индейская насмешка.
Кэт была небогата, доходы ее были весьма умеренными.
— Ах, эти богачи!.. — начинала Хуана.
— Я не богата, — говорила Кэт.
— Не богатая, нинья? — звучал певучий, ласковый птичий голос. И, с неописуемой иронией, спрашивал: — Значит, ты бедная?
— Нет, и не бедная. Я не богатая, но и не бедная, — отвечала Кэт.
— Ты не богатая и не бедная, нинья! — повторяла Хуана птичьим голосом, заглушая бесконечный, насмешливый свист настоящих птиц.
Ибо слова ничего не значили для нее. Для той, кто ничего не имел, никогда не мог иметь. Кэт принадлежала к таинственной касте богачей. А, как чувствовала Кэт, быть богатым или считаться богатым в Мексике было преступлением. На тебя смотрели даже не как на преступника, а как на урода. Каста богачей была кастой уродов, как собаки о двух головах или телята с пятью ногами. На которых смотрели не с завистью, но со скучной, непреходящей неприязнью и любопытством, как «нормальные» смотрят на «уродов». С тягучей, сильнодействующей, уничтожающей индейской насмешкой, с которой каменная природа индейцев относится ко всему, что старается подняться над серым, каменным уровнем.
— Это правда, нинья, что твоя страна там? — интересовалась Хуана, показывая пальцем отвесно вниз, вглубь земли.