И вот! я ни молод, ни стар, я — цветок раскрывшийся, я обновлен.
И я поднялся и расправил свои члены и оглянулся вокруг. Солнце было подо мной в цепенящем зное, как огненный колибри, зависающий в полдень над мирами. И его клюв был длинен и очень остр, и он был как дракон.
И робкая звезда ждала, боясь лететь дальше.
Я воззвал к ней: Кто ты?
Я Иисус, я сын Марии.
Я возвращаюсь домой.
Моя мать Луна темна.
Брат мой, Кецалькоатль,
Усмири палящее ярое солнце.
Накрой его тенью, пока я пройду.
Помоги вернуться домой.
Я поймал солнце и держал его, и слабая звездочка проскользнула в моей тени, медленно направляясь в темные области, куда пламя солнца не достает. Потом Иисус сел на склоне тишины, и достал сандалии, и надел их.
Хороши ли мексиканцам крылья любви, Иисус?
Души мексиканцев слишком тяжелы для крыльев любви, на них лежит камень отчаяния.
Где твоя леди Мать в своем голубом одеянии, та, чьи колени дарят утешение душе?
Одеяние моей матери поблекло от пыли мира, она изнемогла без сна, ибо люди взывают к ней день и ночь, и ножи мексиканцев оказались острей кончиков крыльев любви, и их неподатливость была сильней надежды. И вот! фонтан слез иссякает в глазах стариков, и дряхлые колени не могут утешить. Кецалькоатль, господин, моя мать еще раньше меня отправилась к своему спокойному белому лунному ложу.
Она ушла, и ты уходишь, Иисус. А как же Мексика?
В их церквах остались наши изображения, о Кецалькоатль, они не знают, что я и моя Мать покинули их. Они, Брат, Господин мой, — злые души! Они дают выход своей ярости. Они разрушили мою Церковь, они похитили мою силу, из-за них увяли уста Пресвятой Девы. Они прогнали нас от себя, и мы ушли, ковыляя, как старик и старуха, выплакавшие все слезы и согбенные от груза лет. Так что мы ушли, когда они не смотрели на нас. И мы ищем только отдыха, чтобы навечно забыта человеческих детей, на чьих душах лежит камень отчаяния.
Тогда сказал я: Хорошо, иди дальше. Я, Кецалькоатль, сойду вниз. Спи сном без сновидений. Попрощаемся на перепутье, Брат Иисус.
Он сказал: О, Кецалькоатль! Они забыли тебя. Пернатый змей! Змей — молчаливая птица! Они не зовут тебя.
Я сказал: Продолжай свой путь, ибо пыль земли в глазах твоих и на губах твоих. Змей середины земли дремлет в чреслах моих и в моем животе, птица небес сидит на моем челе и чистит свой клюв о мою грудь. Но я, я владыка двух путей. Я владыка верха и низа. Как человек, я обновленный человек, с обновленными членами и новой жизнью, и светом Утренней Звезды в глазах. И вот! Я — это я! Владыка обоих путей. Ты был владыкой одного пути. Теперь он ведет тебя к ложу сна. Прощай!
И Иисус отправился к ложу сна. И Мария, Матерь Скорбей, лежит на ложе белой луны, выплакав все слезы.
Но я, я стою на пороге. Я переступаю границу. Я — Кецалькоатль, владыка обоих путей, звезда между днем и тьмой».
Молодой человек закончил чтение, и повисла тишина.
Глава XVIСиприано и Кэт
В воскресенье днем появились большие черные каноэ с огромными квадратными парусами; они медленно плыли с западного берега сквозь легкую дымку над водой: из Тлапальтепека с грузом больших соломенных шляп, одеял и глиняной посуды, из Иштлауакана, и Харамайи, и Лас-Семаса с циновками, лесом, древесным углем и апельсинами, из Тулиапана, Кушкуэко и Сан-Кристобаля — наполненные доверху темно-зелеными шарами арбузов и грудами красных томатов, манго, овощей, апельсинов и кирпича и черепицы, обожженных докрасна, но очень хрупких, и снова с древесным углем и лесом с бесплодных сухих гор за озером.
Кэт почти всегда выходила в пять часов пополудни посмотреть на лодки, плоскодонные, вытащенные на мелкую воду, и как их начинают разгружать в предвечернем зное. Ей нравилось наблюдать, как мужчины бегают по доскам с темно-зелеными арбузами в руках и складывают их пирамидами на песке, темно-зеленые арбузы, похожие на живые существа с белыми животами. Как томаты ссыпают в воду у берега, и они пляшут на мелкой волне, пока женщины моют их, — пляшущий пурпур.
Длинные тяжелые кирпичи складывали вдоль развалившегося мола, потом грузили на осликов, которые, хлопая ушами, трусцой бежали с грузом, утопая в песке, перемешанном с галькой.
Cargadores[107] суетились возле лодок с древесным углем, таская грубые мешки.
— Уголь не нужен, нинья? — кричал чумазый cargador со станции, который таскал на спине сундуки приезжих.
— Почем?
— Двадцать пять реалов за два мешка.
— Плачу двадцать.
— Идет, двадцать реалов, сеньорита. Накинете еще два реала мне за доставку?
— За доставку платит хозяин, — говорила Кэт. — Но я приплачу двадцать сентаво.
И человек шел, быстро перебирая босыми ногами по каменистой земле, с двумя мешками угля на плечах. Мужчины взваливали на себя огромный груз, будто не замечая тяжести. Они, можно сказать, любили почувствовать сокрушительное давление груза на свой железный позвоночник и что они способны выдержать его.
Корзины весенней гуайявы, корзины сладких лимонов, называющихся limas[108], корзины крохотных, величиной с грецкий орех, зеленых и желтых лимонов; оранжево-красных и зеленоватых манго, апельсинов, моркови, плодов кактуса в огромных количествах, небольшое количество шишковатого картофеля, плоского, жемчужно-белого лука, маленьких calabazitas[109] и зеленых крапчатых calabazitas, похожих на лягушек, camotes, печеный и сырой, — ей нравилось смотреть, как корзины рысцой несут вверх на берег мимо церкви.
Потом, как правило, довольно поздно, появлялись большие красные горшки, пузатые красные ollas для воды, глиняные горшочки и кувшины с рисунком, процарапанным по кремовой и черной глазури, блюда, большие и плоские, для приготовления тортилий — множество всяческой глиняной посуды.
На западном берегу люди взбегали наверх, водрузив на головы по дюжине громадных шляп, — словно движущиеся пагоды. Другие тащили искусно плетеные кожаные huaraches и грубые веревочные сандалии. Третьи — кипы темных серапе с кричащим розоватым рисунком, водрузив их на плечи.
Захватывающая картина. Но в то же время было во всем этом что-то тягостное, почти гнетущее. Все эти люди спешили на рынок, как на битву. Они шли не на радостный праздник торговли, но на суровую борьбу с теми, кому нужен был их товар. В воздухе всегда ощущалась странная, мрачная озлобленность.
К тому времени, как колокола на церкви били закат, торговля уже начиналась. На тротуарах вокруг plaza сидели на корточках индейцы со своими поделками, грудами зеленых арбузов, строем грубой глиняной посуды, пирамидами шляп, рядком расставленными сандалиями, фруктами, россыпью запонок и прочих безделушек, называвшихся novedades, небольшими подносами со сластями. И все время прибывали люди из глухих деревень, ведя за собой нагруженных ослов.
Но никогда никакого гама, криков, лишь изредка громкий голос. Ничего похожего на бурлящий, живой, оглушительный средиземноморский рынок. Но вечно упорная, размалывающая воля; вечно наждачное давление на душу как бы серо-черного базальтового жернова.
С наступлением темноты торговцы зажигали жестяные «молнии», и язычки огня колыхались и развевались, когда темнолицые люди в белых рубахах и штанах и в огромных шляпах опускались на корточки возле своего товара в ожидании покупателей. Они никогда не уговаривали тебя купить что-нибудь. Никогда не расхваливали свой товар. Они даже не смотрели на тебя. Было такое впечатление, что они вообще торговали, пересиливая свои неизменные злость и равнодушие.
Иногда Кэт было на рынке весело и легко. Но чаще она чувствовала неизъяснимую тяжесть, медленно, невидимо обволакивающую душу. Ей становилось не по себе, хотелось бежать. Больше всего ей хотелось утешения, которое давали дон Рамон и гимны Кецалькоатля. Они казались ей единственным спасением в этом ужасном мире.
Опять ходили разговоры о революции, так что рынок был беспокоен и молол черную тревогу, сея черную пыль на душу. Кругом были непривычного вида солдаты в шляпах с загнутыми вверх полями, с ножами и пистолетами, с варварскими лицами северян, высокие, поджарые. Они расхаживали парами, переговариваясь на непонятном северном наречии, и казались Кэт более чужаками здесь, чем она сама.
Обжорные ряды были ярко освещены. Мужчины сидели за дощатыми столами и ели руками, а суп хлебали прямо из чашек. Подъезжал молочник верхом на лошади, впереди перед ним висели два больших бидона. Он медленно пробирался сквозь толпу к длинному столу и, сидя неподвижно в седле, разливал молоко из бидона по чашкам, потом, все так же сидя, как монумент, принимал свой ужин: чашку супа и тарелку тамаля или рубленого, жгучего мяса на тортилье. Вокруг медленно прохаживались пеоны. Звучали гитары, тихо, словно украдкой. Сквозь толпу ползла машина из города, полная народу: девушек, юношей, папаш и детей.
Сама жизнь во всей своей полноте, освещаемая стоящими на земле керосиновыми лампами. Толпа мужчин в белых рубахах и штанах и в огромных сомбреро, неспешно шествующих вокруг рыночной площади, молчаливо проскальзывающие женщины в темных платках. Над головой черные кроны деревьев. Вход в отель сверкает электричеством. Девушки из города в платьях из органди, белых, вишнево-красных, голубых. Группки певцов, поющих, повернувшись друг к другу. Никакого гвалта, все звуки приглушены, сдавлены.
Непонятное тяжелое, гнетущее ощущение мертвой черной враждебности, которой полна душа пеонов, распространяется вокруг. Почти жалко было смотреть на хорошеньких, стройных девушек из Гвадалахары, прогуливающихся по площади, взявшись за руки, таких легких в своих тонких алых, белых, голубых, оранжевых платьицах с короткими рукавами, которым хотелось, чтобы на них оглядывались, обращали внимание. А от пеонов исходила лишь черная враждебность, если не ненависть. Казалось, они обладают способностью отравлять воздух своей черной, каменной враждебностью.