Озеро было словно некое бледное молоко грозы; под навесом темнели фигуры солдат, свернувшихся клубком, неподвижных. Они казались темными, как лава и сера, и полны спящего, дьявольского электричества. Как саламандры. Лодочник на корме у руля красотой напоминал человека, которого она убила. Но у этого глаза были светло-сероватые с серебристыми крапинками, фосфоресцирующие.
Сиприано молча сидел напротив нее, и его шея в вороте белой рубахи казалась почти черной. Она будто видела, сколь разная кровь течет в их жилах, у него темная, черноватая — кровь ящерицы, застывшей среди раскаленных черных камней. Ей виделись ее равномерные волны, словно бьющий фонтан, поддерживающие его легкую голову с иссиня-черными волосами. И чувствовала: гордость покидает ее, умирает.
Она чувствовала, он хочет, чтобы ток его крови поглотил ток ее кропи. Словно подобное было возможно. Он был так спокоен и так неприметен, и чернота его шеи сзади была сродни невидимости. И все же он все время ждал, ждал, ждал, невидимо и гнетуще.
Она легла под навесом, спрятавшись от жары и солнца, и не выглядывала. Полотно навеса хлопало на ветру.
Она не знала, сколько времени прошло. Лодка уже приближалась к безветренному концу озера, к круглившемуся перед ними берегу, где безраздельно царило солнце.
Позади галечной полосы виднелись ивы и низкий дом. Три каноэ натягивали черные чалы. Дальше, на равнине, развевались зеленые флаги метелок маиса. Все было как в шапке-невидимке слепящего жаркого света.
Теплая прозрачная вода становилась все мельче и мельче. Качались, как пробки, черные утки. Мотор замолчал. Лодка, сбавляя скорость, скользила к берегу. На дне виднелись круглые камни с тонкими зелеными волосами водорослей. Лодка остановилась ярдах в двадцати от берега.
Солдаты сняли сандалии, закатали штаны и шагнули за борт. Высокий лодочник последовал за ними и попытался толкнуть лодку вперед. Лодка сидела крепко. Он привязал ее к большому камню. Затем, глядя на Кэт своими необыкновенными светлыми глазами под черными ресницами, низким голосом предложил ей свое плечо, чтобы перенести на сушу.
— Нет, нет! — отказалась она. — Я сама, босиком.
И, торопливо разувшись и сняв чулки, она шагнула в мелкую воду, приподняв полосатую шелковую юбку. Лодочник засмеялся; солдаты тоже.
Вода была почти горячая. Она шла, опустив голову и осторожно ощупывая ногами дно. Сиприано молча следил за ней с угрюмым терпением, свойственным его расе, потом, когда она ступила на берег, последовал за ней на плече лодочника.
Они прошли по горячей гальке к ивам у края маисового поля и сели на валуны. Озеро лежало перед ними — бледное и нереальное, растворяясь вдали между затянутыми дымкой горами, поднимавшимися по обеим его сторонам, голыми и бесплотными. Черные каноэ застыли в воде, их мачта торчали неподвижно. Ближе к берегу стояла их белая моторная лодка. Качались черные утки, как пробки. Здесь кончалась вода и кончался мир.
Одинокая фигурка женщины с кувшином на плече прошла от озера. Услышав голоса, Кэт оглянулась и увидела группу рыбаков, совещавшихся, сидя в ложбинке под деревом. Они поздоровались, глядя на нее черными, черными глазами. Поздоровались почтительно, но на дне их черных глаз таились древняя суровость и надменность.
Сиприано послал солдат за лошадьми. Слишком было жарко, чтобы идти пешком.
Они молча сидели среди невидимости в конце озера, отделенные слепящим светом от окружающего мира.
— Почему я не живой Уицилопочтли? — спокойно спросил Сиприано, глядя на нее.
— А вы чувствуете себя им? — поразилась она.
— Да, — ответил он тем же низким загадочным голосом, что лодочник. — Это то, что я чувствую.
Черные глаза смотрели на нее с вызовом, внушающим ужас. И тихий, темный голос, казалось, окончательно лишил ее воли. Они сидели молча, и она чувствовала, что слабеет, теряет остатки сознания.
Вернулись солдаты и привели черного арабского коня для него, легкого, точеного, а для нее осла, на котором она могла ехать, сидя боком. Он подсадил ее, и она в полубессознательном состоянии села в седло. Солдат взял осла под уздцы, и они тронулись по тропинке мимо длинных старых рыбацких сетей, висевших гирляндами паутины на шестах.
Потом по солнцу и серо-черной пыли к серо-черным, низким домишкам Харамая, разрезанного широкой, пустынной дорогой.
Харамай был как раскаленный лавовый кратер. Вдоль разбитой, длинной, унылой улицы — черные приземистые домики-хибары под черепичными крышами. Ветхие. Палящее солнце. Кирпичный разбитый, щербатый от солнца тротуар. Собака, ведущая слепца по щербатому тротуару мимо низких черных стен. Несколько коз. И невыразимая безжизненность, безлюдье.
Они добрались до разбитой площади с осыпающейся от солнца церковью и косматыми пальмами. Пустота, солнце, ветхость, упадок. Случайный всадник на изящной арабской лошади рысцой проезжает по камням, за спиной винтовка, широкополая шляпа отбрасывает черную тень на лицо. Удивительно было видеть среди этих опаленных солнцем руин изящную лошадь и всадника, сидящего с таким достоинством в седле.
Они подъехали к большому зданию. Оттуда выбежали несколько солдат, выстроились у входа и застыли, как истуканы, с выпученными черными глазами, отдавая честь Сиприано.
Сиприано мгновенно спрыгнул с коня. Распространяя вокруг себя волны грозной силы, он прошел к мэру; толстяк в грязной белой одежде был само подобострастие. Перед властной силой Сиприано склонялись все.
Он потребовал предоставить комнату, где могла бы отдохнуть его esposa[134]. Кэт была бледна и совсем пала духом. Только благодаря ему она еще как-то держалась.
Он согласился на большую комнату с каменным полом, где стояли просторная новая медная кровать под цветастым покрывалом и два стула. Странная, унылая, голая комната, казавшаяся чуть ли не холодной среди царившей жары.
— От солнца вы бледнеете. Ложитесь и отдохните. Я прикрою окна, — сказал он.
Он закрыл ставни, и в комнате осталась одна тьма.
Потом, в темноте, он неожиданно, мягко коснулся ее, погладил по бедру.
— Я сказал, что вы моя жена, — раздался его тихий, ласковый индейский голос. — Ведь это так, правда?
Она задрожала, руки и ноги, казалось, стали мягкими, как плавящийся металл. Сознание утекло, расплавленное, воля, само ее «я» покинули ее, оставив лежать озером неподвижного огня, не сознающего ничего, кроме вечносущности пламени, в котором она растворилась. Растворилась в негаснущем огне, который бессмертен. Только когда огонь покидает нас, мы умираем.
И Сиприано — повелитель огня. Живой Уицилопочтли, как он сам назвал себя. Живой повелитель огня. Бог в огне; саламандра.
Нельзя быть человеком и одновременно богом. Или то, или другое.
Когда, отдохнув, она вошла в соседнюю комнату, Сиприано сидел в одиночестве, ожидая ее. Он проворно встал и вперился в нее, словно стараясь заворожить черным огнем своих глаз. Взял ее за руку, чтобы снова к ней прикоснуться.
— Пойдемте поедим в местном ресторанчике? — предложил он.
В жутком сверкании его глаз она увидела радость, которая немного испугала ее. Его прикосновение к ее руке было необыкновенно мягким и вкрадчивым. Его слова ничего не сказали; и никогда бы ничего не сказали. Но она отвернула лицо, немного напутанная сверкающей, первобытной радостью, такой безликой и чуждой ей.
Набросив на плечи большой желтый шелковый платок в испанском стиле от солнца и взяв белый в зеленую полоску зонтик, она вышла с ним на улицу мимо кланяющегося мэра, лейтенанта и солдат, взявших под козырек. Она пожала руку мэру и лейтенанту. Это были люди из плоти и крови, они почувствовали ее исключительность и низко поклонились, не спуская с нее горящих глаз. И она поняла, что в древности значило быть богиней, встречаемой не приветственными словами, а настоящим огнем в глазах мужчин.
В широкополой мягкой велюровой шляпе цвета нефрита, укрыв грудь желтым шелковым платком, она шла по изгрызенной солнцем площади — этой созданной человеком пустыне, ступая мягко, мягко, рядом со своим Сиприано, по-кошачьи мягко, лицо скрыто полями зеленой шляпы и белым зонтиком, тело таинственно и иллюзорно. И солдаты, офицеры и клерки из мэрии, провожавшие ее черными глазами, видели не обычную живую женщину, но недостижимую, сладостную мечту мужчины.
Они ели в темной тесной пещере fonda[135], хозяйкой которой была чудаковатая пожилая женщина, в чьих жилах текла испанская кровь. Сиприано резким и властным тоном приказывал, что им подать, и старуха чуть ли не в ужасе металась от кухни к столику. Однако получала от этого истинное удовольствие.
Кэт была смущена новой тайной собственной иллюзорности. Даже самой себе она казалась иллюзорной. Сиприано почти совершенно не разговаривал с ней, что было очень хорошо. Ей не хотелось, чтобы с ней вообще разговаривали, и голоса, обращавшиеся непосредственно к ней, — без того странного мягкого бархата, который эти люди умели добавлять в свой голос, разговаривая с ней как бы с третьим лицом, — эти голоса обрушивались на нее звуком трубы в ухо. Ах, это отвратительное рявканье прямой, грубой речи! Оно доставляло ей подлинное мучение.
Сейчас она хотела этой бархатной иллюзорности, хотела, чтобы к ней обращались как к третьему лицу.
После ланча они отправились взглянуть на серапе, которые ткали для Рамона. В сопровождении двух солдат, державшихся чуть позади, они прошли по разбитой, выжженной солнцем широкой улице с маленькими приземистыми черными домиками по сторонам и постучались в большие двери.
Кэт ступила в благодатную тень под навесом. В глубокой тени внутреннего дворика, или патио, где солнце сверкало лишь на верхушках банановых пальм в дальнем конце, было развернуто целое ткацкое производство. Одноглазый толстяк послал мальчишку принести стулья. Но Кэт не стала садиться, а в восхищении бродила по двору.
В загуане лежала огромная груда шелковистой белой шерсти, очень тонкой, а в темном коридоре патио люди были заняты работой. Двое мальчишек с плоскими квадратными досками, усеянными короткими проволочными щетинками, расчесывали шерсть, становившуюся при этом похожей на облако тумана, которое они снимали с досок и относили двум девочкам в конце навеса.