Тереса бросила на нее быстрый взгляд.
— Зеленое — платье жены Уицилопочтли, — сказала она, словно оцепенев.
— Это ничего не значит, — возразила Кэт.
Черные глаза Тересы метнулись в ее сторону.
— У разных мужчин и жены должны быть разные, — сказала Тереса. — Сиприано никогда бы не захотел иметь жену вроде меня.
— У разных женщин и мужья должны быть разные, — ответила на это Кэт. — Рамон мне всегда казался слишком непонятным и слишком властным.
Тереса опустила голову и медленно краснела.
— Рамон требует от женщины покорности, что мне не нравится, — добавила Кэт. — Он слишком много берет на себя.
Тереса взглянула на нее и гордо подняла голову, выгнув коричневатую шею, словно змея, готовящаяся напасть.
— Откуда вы взяли, что Рамон требует покорности от женщины? — сказала она. — Откуда вы это взяли? От вас он не требовал никакой покорности. Вы не правы. От меня он покорности не требует. Он хочет от меня нежности. И отвечает на нее такой нежностью, на которую я неспособна. Потому что мужчина, подобный ему, куда нежней женщины. Он не такой, как Сиприано. Сиприано солдат. Но Рамон нежен. Вы ошибаетесь.
Кэт рассмеялась.
— А вы — солдат среди женщин, вы все время боретесь, — продолжала Тереса. — Я не такая. Но некоторые женщины должны быть солдатами в душе и им нужны мужья-солдаты. Вот почему вы — Малинци и у вас зеленое платье. Если вы останетесь одна в мире, вы будете бороться сама с собой.
Озеро было объято покоем. Они ждали Рамона.
Под пальмой сидел на корточках мужчина в белой рубахе и штанах и, склонив черноволосую голову, молча снимал полоски коры с пальмовых веток. Потом встал, намочил полоски коры в озере и вернулся под дерево.
Уселся и с детской сосредоточенностью индейцев продолжил работу, ловко и по-прежнему молча. Он чинил плетеное сиденье стула. Кэт засмотрелась на его работу, он оглянулся на нее, и его черные глаза приветливо блеснули. Она почувствовала странный прилив сил, увидев эти приветливость и почтительность в его взгляде. Словно это был некий огонь жизни, загоревшийся в нем, когда он увидел ее.
По берегу с диким ржанием проскакал, резвясь, рыжий с белым конь. Грива развевается на ветру, из-под копыт летит галька. Куда он мчался, что потерял?
Пеон на повозке с высокими колесами, запряженной четырьмя мулами, заехал в озеро, пока вода не покрыла высокие оси, едва не доставая до дна повозки. Она походила на темную квадратную лодку, влекомую четырьмя покорными, темными полурыбами-полуконями, их длинные уши медленно шевелились, как темные листья, а пеон в белой одежде и огромном, гордо торчащем сомбреро, стоя правил. На глубине мулы, осторожно ступая, повернули к берегу.
Стояла зима, но на озере было тепло, как летом. Белые и золотистые телята, недавно родившиеся и шелковистые, скакали, задрав хвосты, или бежали гурьбой на берег и подозрительно принюхивались к воде.
В тени огромного дерева стояла привязанная ослица, возле которой лежал осленок — крохотное существо, черное, как смоль, свернувшись и подняв пушистую голову с большими, торчащими в стороны черными ушами, как у зайца, невероятно обаятельный.
— Сколько ему дней? — крикнула Кэт, обращаясь к пеону, вышедшему из соломенной хижины.
В обращенных на нее темных глазах пеона вспыхнуло восхищение, смешанное с почтительностью. И она почувствовала, как естественная гордость наполнила ее грудь.
— Прошлой ночью родился, госпожа! — улыбнулся он в ответ.
— Такой малыш! Только-только родился! И еще не встает на ножки?
Пеон повернулся, просунул руки под осленка, приподнял его и поставил на ножки. Удивленный осленок, пошатываясь, стоял на черных тоненьких, как согнутые шпильки для волос, ножках.
— Какое чудо! — в восторге воскликнула Кэт, и пеон в ответ засмеялся ласковым, благодарно-страстным, с оттенком благоговения, смехом.
Угольно-черному осленку было непонятно стоячее положение. Он пошатывался на слабых ножках и удивлялся тому, что с ним произошло. Потом сделал несколько неуверенных шажков к зеленому маису и принюхался. Он нюхал, нюхал и нюхал, словно запах всех темных тысячелетий щекотал его ноздри.
Потом он повернулся пушисто-шелковистой мордой к Кэт и высунул розовый язык. Она громко засмеялась. Осленок стоял удивленный, ошеломленный. Потом снова высунул язык. Кэт засмеялась. Осленок неуклюже припрыгнул, что несказанно удивило его самого. Постоял и решился сделать еще несколько шажков, вдруг, неожиданно для себя, еще раз подпрыгнул.
— Он уже танцует! — закричала Кэт. — А только прошлой ночью появился на свет.
— Да, уже танцует! — откликнулся пеон.
Постояв в нерешительности, осленок заковылял к матери. Серо-коричневая ослица была ухоженная, с лоснящейся шкурой и самоуверенная. Осленок сразу нашел вымя и принялся сосать.
Кэт подняла голову, и глаза ее снова встретились с глазами пеона, горящими черным огнем жизни, отягощенной знанием и обретшей необъяснимую уверенность. Черный сосущий осленок, ослица, новая жизнь, тайна скрытого мраком поля боя творения; и восхищение полногрудой, великолепной женщиной, недоступной ему, — все это, казалось, было в древнем взгляде черных глаз мужчины.
— Adiós! — медленно проговорила Кэт.
— Adiós, госпожа! — ответил он, неожиданно вскинув руку в жесте Кецалькоатля.
Она направилась по берегу к пристани, чувствуя, как жизнь бурлит в ней. «Это секс, — сказала она себе. — Каким он может быть прекрасным, когда мужчины хранят его мощь и божественность и он наполняет мир! Как солнечный свет, насыщающий тебя! Но я не намерена подчиняться, даже в этом. Почему нужно уступать хоть в чем угодно?!»
Рамон спускался к лодке; на шляпе — голубая эмблема Кецалькоатля. В этот миг ударили барабаны, отмечая середину дня, и с колокольни, ясный и далекий, прозвучал полдневный призыв. Все мужчины на берегу остановились и вскинули правую руку к небу. Женщины раскрыли ладони солнцу. Все замерло, кроме движущегося скота.
Рамон зашел в лодку, мужчины приветствовали его жестом Кецалькоатля.
— Это действительно замечательно, — сказала Кэт, когда лодка отчалила, — каким значительным можно ощущать себя в этой стране! Словно, как встарь, принадлежишь благородному сословию.
— Вы это чувствуете? — спросил он.
— Да, чувствую. Но нигде больше это не признается. Только здесь человек чувствует авторитет своего благородного происхождения. Индейцы до сих пор боготворят благородную кровь.
— Бывает, до поры до времени, — сказал Рамон. — А потом вас убьют и надругаются над вами за то, что боготворили вас.
— Это неизбежно? — беспечно спросила она.
— Думаю, да, — ответил он. — Если бы вы жили одна в Сайюле и какое-то время были бы здешней королевой, вас бы убили — или обошлись с вами как-нибудь еще хуже — те самые люди, которые боготворили вас.
— Что-то не верится, — усомнилась она.
— А я убежден, — сказал он.
— Почему? — не желала она соглашаться с ним.
— Если кто не происходит напрямую от богов и его власть не от самого неба, его в конце концов убивают.
— Но Малинци как раз божественного происхождения, — сказала она.
Однако она сама не слишком в это верила. И еще более утвердилась в намерении уехать.
Она написала в Мехико и заказала билет на пароход, отплывавший из Веракруса в Саутгемптон в последний день ноября. Сиприано семнадцатого числа приехал домой, и она поставила его в известность. С забавной мальчишеской серьезностью он смотрел на нее, слегка склонив голову набок, но она совершенно не могла догадаться, что он думает.
— Уже уезжаешь? — сказал он по-испански.
Тут она наконец поняла, что он оскорблен. Когда такое случалось, он никогда не говорил по-английски, только по-испански, словно обращался к мексиканке.
— Да, — ответила она. — Тридцатого.
— А когда вернешься?
— Quién sabe! — Кто знает! — отрезала она, как отрезала.
Он несколько минут пристально смотрел на нее с непонятным выражением. Сначала ему пришла бредовая мысль, что, захоти он, можно было бы на законных основаниях не позволить ей покинуть страну — или даже Сайюлу, — поскольку она его официальная жена. В глубине его глаз пылала жгучая и беспощадная индейская ярость. Потом его лицо почти незаметно изменилось, следы внутренней борьбы исчезли, сменившись выражением стоического равнодушия, бесстрастия веков и своего рода мужественного презрения к боли. Она почти чувствовала, как последовательно волны тьмы и холода прокатываются по его жилам, а в голове почти ни единой мысли. И снова страх, что ниточка, связывающая их, оборвется, заставил ее сердце смягчиться.
Почему-то ей было приятно чувствовать эти волны мрака, и холодного блеска, и каменной твердости, а следом тягучей вялости тропического полдня, оцепеневшего солнца, прокатывающиеся в нем, неподвижно стоящем, сверля ее взглядом. В конце это был нереальный, раскаленный тропический ступор дневных часов, зной-обморок полного бесчувствия.
— Como quieres tu! — сказал он. — Как хочешь!
И она поняла, что в темном, раскаленном ступоре крови он отпустил ее. Больше он не будет пытаться удержать ее. И в этом тоже была судьба его народа.
Он взял лодку и уплыл в Хамильтепек, к Рамону, чего она и ожидала.
Она осталась одна, как обычно. Ей пришло в голову, что она сама хотела этого одиночества. Она не могла стать мягче и ужиться с этими людьми. Не могла ужиться ни с кем. Она всегда должна была гулять, словно кошка, сама по себе{44}.
Секс, гармония в сексе, так ли это важно для нее? Это могло быть важным, если бы у нее этого не было. Но у нее это было — она испытала предельное, высшее наслаждение. Так что тут она знала все. Тут она словно завоевала новую территорию, новую область жизни. Завоевательница! И теперь она удалилась в свое логовище с добычей в зубах.
Она вдруг увидела себя глазами мужчин: большая кошка, уступающая приступам похоти и всю жизнь блудящая с собственной неповторимой, независимой личностью. Сладострастно наслаждающаяся недолгой связью. Потом, удовлетворив кошачью похоть, рвущая эту связь и скитающаяся в одиночестве с ощущением власти. Каждый раз, получив эту как бы власть, мурлычущая о своей независимой личности.