Она знала множество подобных женщин. Они играли с любовью и близостью, будто кошка с мышью. В конце они быстро пожирали любовь-мышь и удалялись с сытым желудком и сладострастным чувством власти.
Только иногда любовь-мышь отказывалась усваиваться, и всю жизнь приходилось мучаться расстройством желудка. Или, подобно случаю с Сиприано, превращалась в своего рода змея, подымающего голову и смотрящего на нее сверкающими глазами, а потом уползающего в никуда, оставляя ее с ощущением пустоты и бессилия.
И еще одну вещь заметила она чуть ли не с ужасом. Одна за другой ее «приятельницы», властные охотницы любви, в сорок, сорок пять, пятьдесят потеряли все свое обаяние и обольстительность и превратились в настоящих драных кошек, седеющих, жадных, внушающих ужас, рыскающих в поисках жертв, которых становилось все меньше и меньше. Как люди, они превратились в полные ничтожества. Драные кошки с седыми прядями в волосах, элегантно одетые, драные кошки, стенающие, даже когда несли светский вздор.
Кэт была мудрой женщиной, достаточно мудрой, чтобы сделать из этого вывод.
Прекрасно, когда женщина лелеет свое эго, свою индивидуальность. Прекрасно, когда она ни во что не ставит любовь или любит любовь, как кошка любит мышь, играет с ней возможно дольше, прежде чем проглотить ее, чтобы оживить свою индивидуальность и сладострастно насытить свое эго.
«Женщина куда больше страдает от подавления своего эго, нежели от подавления сексуального влечения», — говорит писательница, и это может быть совершенной правдой. Но взгляните, только взгляните на современных пятидесяти- и пятидесятипятилетних женщин, тех, которые столько сил положили, чтобы взрастить свое эго! Обычно это старые уродины, вид которых вызывает жалость или отвращение.
Кэт знала все это. И, сидя одна на вилле, снова вспомнила об этом. Она все брала от жизни, даже здесь, в Мексике. И потом мужчины отпускали ее на свободу. Она не была пленницей. И могла переварить любую добычу.
И что дальше? Засесть в своей лондонской гостиной еще одной старой грымзой? И ждать, пока лицо не станет как у ведьмы, а голос отвратительно скрипучим? Ужас! Из всех ужасов ничего не было для нее более отвратительным, чем стареющие женщины, ее сверстницы. Даже мерзкие старые коты с цивилизованных помоек не вызывали в ней такое тошнотворное чувство.
«Нет! — сказала она себе. — Слишком это страшная цена за эго и независимость. Лучше поступиться толикой эго и независимости личности, чем кончить так».
В конце концов, когда Сиприано нежно ласкал ее, все ее тело расцветало. Это был чудеснейший секс, который мог наполнить весь мир сиянием, о котором у нее не хватало духу думать, настолько сильней ее воли была его власть. Но, с другой стороны, когда она оставалась одна, ее эго расправляло крылья и возносило ее дух и мир казался таким дивным. Хотя вскоре этот восторг слабел и в душе поселялась своего рода ревнивая пустота.
«Мне необходимо и то, и то, — сказала она себе. — Я не должна отвергать Сиприано и Рамона, они заставляют кипеть мою кровь. Я говорю, что они ограниченны. Но ведь человек должен быть связан ограничениями. Если человек стремится к неограниченной независимости, он становится ужасен. Если Сиприано не будет ласкать меня, и ограничивать меня, и подчинять мою волю, я превращусь в безобразную стареющую женщину. Следует радоваться, если мужчина будет ограничивать меня своей сильной волей и нежной лаской. Потому что то, что я называю своей силой и величием Господа, стоящего за мною, не спасает от падения в бездну ничто, если нет мужской руки, которая согревает и сдерживает. Ах, да! Вместо того чтобы стареть и дурнеть, я буду подчиняться; но только пока это необходимо, не дольше».
Она позвала слугу и поплыла в Хамильтепек. Было чудесное ноябрьское утро, мир еще не скован засухой. В резких складках крутых горных склонов, тянущихся на северо-восток, лежали тени чистой васильковой синевы. Ниже — поздняя мягкая зелень, уже засыхающая. Вода в охваченном покоем озере спала, лилии уплыли от берега. В тишине низко летали птицы. Простор и покой, озаряемые ярким, жарким солнцем. На маисовых полях торчала пожухлая стерня, но еще цвела цезальпиния, бледно зеленела поросль мескитовых деревьев и струили аромат мелкие желтые и пушистые цветы кассии.
«И какая мне надобность уезжать! — сказала себе Кэт. — Какая надобность видеть автобусы на грязной Пикадили в канун Рождества и толпы на мокрых тротуарах у больших магазинов, похожих на залитые светом пещеры? С таким же успехом я могу оставаться здесь, где на душе не так безотрадно. Надо будет сказать Рамону, что сожалею о том, что наговорила ему. Что больше не стану брюзжать. В конце концов, тут есть величие иного рода — с боем барабанов и криком Кецалькоатля».
Уже можно было различить впереди желто-красноватый, похожий на башню верхний этаж гасиенды Хамильтепек и водопад свисающих с высокой стены пурпурных бугенвиллий в бледных брызгах цветов и множество кремовых вьющихся роз.
— Están tocando![146] — спокойно сказал лодочник, значительно посмотрев на нее.
Он уже услышал бой маленького барабана в Хамильтепеке. Лодочник греб беззвучно, и можно было различить мужской голос, поющий утреннюю песнь.
Лодочник поднял весло, подавая сигнал людям в доме. И, когда лодка обогнула излучину и вошла в бухточку, на берегу появился слуга в белой одежде, бегущий к маленькой пристани. Неизменно сияло солнце, воздух был напоен ароматом цветов, наверное, дурмана и роз, и стояла вечная мексиканская тишина, которую не мог нарушить даже звук барабана и голос певца.
— Дон Рамон дома? — спросила Кэт.
— Está! — буркнул слуга, легким движением показывая на балкон Рамона, откуда неслось пение. — Доложить, что вы приехали?
Он старался говорить тихо.
— Нет! — сказала Кэт. — Немного посижу здесь, в саду, а потом поднимусь к нему.
— Тогда я оставлю дверь открытой, — сказал слуга, — и вы сможете войти, когда пожелаете.
Кэт села на скамейку под высоким деревом. Дерево было обвито каким-то ползучим растением с толстыми змеевидными плетями и крупными сернистого цвета цветами раструбом. Она прислушалась к пению. Рамон разучивал гимн с певцом.
Голос у Рамона не отличался силой. Он пел негромко, словно для себя, очень просто и выразительно. Но Кэт не могла разобрать слова.
— Ya? — спросил Рамон, кончив петь.
— Ya, Patrón![147] — ответил мужчина, певец.
И сильным, чистым голосом, от которого у Кэт мурашки побежали по коже, запел новый Гимн.
Мой путь — это мой путь, твой — это твой,
Но, пока мы не разошлись,
Пойдем каждый своим к Утренней Звезде
И встретимся там.
Не принуждаю идти со мной, не кричу:
— Делай, как я!
Но Звезда у тебя и меня одна,
Сияющая.
Душа устремляется в дальнюю даль,
Где Дух Святой.
О, в шатре огня лучистого твоего
Я жажду быть с тобой.
У каждого свой путь, но он ведет
К витающему меж миров,
Кто отводит огонь свой, как полог шатра,
Впуская под свой кров.
У мужчины мужская поступь,
У женщины свой легкий шаг.
Душа проходит земную юдоль
Как кладет ей Бог.
Но Утренняя Звезда и Вечерняя
Огненные ставят шатры,
Где мы встречаемся, как цыгане, не зная,
Путей друг друга, ни я, ни ты.
В шатер Духа Святого войти
Я прошу, а более ничего,
И в доме огня лучистого быть
Гостем Его самого.
Будь там со мной, моя женщина,
Такая, как есть.
И пусть тот огонь укроет нас,
Как ловчая сеть.
Будьте со мной там, мужчины!
Вытянем руки над очагом,
Радуясь, пока женщина отдыхает, ибо
Мы обрели наш дом.
Он пропел гимн несколько раз, останавливаясь, когда забывал слова, его чистый, обжигающий голос замирал, и тогда слышался тихий и хриплый настойчивый голос Рамона, словно изнутри раковины; затем вновь неожиданно вступал неудержимый голос профессионального тенора, зажигающий огонь в крови.
Ее слуга прошел за нею в сад и присел на корточки под деревом в стороне, прислонясь спиной к стволу, похожий в своей белой одежде на призрака. Только из открытых сандалий торчали темные пальцы да на смуглой щеке выделялся черный шнурок шляпы, хлопчатые же рубаха и штаны его были целиком белые.
Когда певец закончил петь и смолк барабан и даже не слышно было тихого разговора людей наверху, слуга, робко улыбнувшись, посмотрел сияющими глазами на Кэт и застенчиво сказал:
— Está muy bien, Patrona? Хорошо, правда, госпожа?
— Очень хорошо, — ответила она в тон ему. Но в душе ее боролись противоречивые чувства, и он знал это.
Он выглядел таким юным, когда улыбался своей радостной, робкой, восторженной улыбкой. В нем было что-то от вечного ребенка. Но ребенка, который может мгновенно превратиться во взрослого дикаря, мстительного и жестокого. Мужчину в расцвете сексуальной силы, в этот момент невинного при ее избытке, а не от ее отсутствия. И Кэт пришло в голову, как приходило не раз, сколь многое заставляет «вновь стать малым ребенком».
Но в то же время он украдкой внимательно следил, не скрывает ли она враждебного чувства. Ему хотелось, чтобы ее восхитили гимн, барабан, общий дух пения. Как ребенок, он ждал ее восхищения. Но если бы она собралась высказать свое неприязненное отношение ко всему этому, он бы опередил ее в выражении неприязни. Ее неприязненная реакция сделала бы его настоящим ее врагом.