Он избрал это место в первый же день, в тот темный день, когда он почувствовал вокруг себя такую ненависть, такое глумливое любопытство, что глаза сами собой наливались горячей мутью, и все то, на что он глядел, – по проклятой необходимости смотреть на что-нибудь, – подвергалось замысловатым оптическим метаморфозам. <…>…и сосед по парте, вкрадчивый изверг с пушком на щеках, тихо и удовлетворенно говорил: «сейчас расплачется». Но он не расплакался ни разу [ССРП 2: 317].
Между тем маленький Лужин пламенно полюбил детективы Конан Дойла, книги, подаренные ему тетей. «Только гораздо позже он сам себе уяснил, чем так волновали его эти две книги: правильно и безжалостно развивающийся узор» [Там же: 320]. Затем его любовь переключается на набор для фокусов, а кроме того, он грезит абстрактной математикой: «…подолгу замирал на этих небесах, где сходят с ума земные линии» [Там же: 323]. Набоков прилагает большие старания, чтобы показать, как развивается умственная жизнь, наблюдательность и воображение маленького Лужина во время его детского увлечения шахматами, – рассмотрим, например, фрагмент, описывающий его реакцию на преходящие события праздного дня, проведенного в усадьбе, – без партнера по шахматам и без новых шахматных идей:
Он в этот день затосковал. Все партии в старом журнале были изучены, все задачи решены, и приходилось играть самому с собой, а это безнадежно кончалось разменом всех фигур и вялой ничьей. И было невыносимо жарко. От веранды на яркий песок ложилась черная треугольная тень. Аллея была вся пятнистая от солнца, и эти пятна принимали, если прищуриться, вид ровных, светлых и темных, квадратов. Под скамейкой тень распласталась резкой решеткой. Каменные столбы с урнами, стоявшие на четырех углах садовой площадки, угрожали друг другу по диагонали. Реяли ласточки, полетом напоминая движение ножниц, быстро вырезающих что-то. Не зная, что делать с собой, он побрел по тропинке вдоль реки, а за рекой был веселый визг, и мелькали голые тела. Он стал за ствол дерева, украдкой, с бьющимся сердцем, вглядываясь в это белое мелькание. <…> Затем, валяясь на диване в гостиной, он сонно слушал всякие легкие звуки, то крик иволги в саду, то жужжание шмеля, влетевшего в окно, то звон посуды на подносе, который несли вниз из спальни матери, – и эти сквозные звуки странно преображались в его полусне, принимали вид каких-то сложных, светлых узоров на темном фоне, и, стараясь распутать их, он уснул [Там же: 337].
Любопытный момент: Лужин чувственно погружается в окружающий мир, отчасти преображая его в шахматные образы, отчасти в другие разновидности таинственных узоров так, что это приносило ему смутное успокоение. В этот же вечер старший Лужин возвращается из города, прознав о необычайном таланте сына, и детство вундеркинда резко заканчивается: его быстро втягивают в мир шахматных состязаний. Когда мы снова встречаем Лужина уже взрослым, лет тридцати, ему гораздо труднее контактировать с повседневной реальностью, и его будущая невеста, возможно, единственная живая душа почти за восемнадцать лет, которая с ним общается на этом жизненном этапе. Вынырнув из «привычной мути» своей жизни, он «заметил с удивлением, что с ней говорит»: «…такой неожиданный и такой знакомый, заговорил голос, как будто всю жизнь звучавший под сурдинку и вдруг прорвавшийся сквозь привычную муть». Лужин «начал тихими ходами, смысл которых он чувствовал очень смутно, своеобразное объяснение в любви» [ССРП 2: 363]. Наконец сделав невесте предложение, весьма чудаковато («продолжая вышесказанное [“вышесказанное” относится к их банальной беседе днем раньше], должен вам объявить, что вы будете моей супругой, я вас умоляю согласиться на это, абсолютно было невозможно уехать, теперь будет все иначе и превосходно») [Там же: 365], Лужин ударяется в слезы и совершает различные неловкие движения, в то время как его возлюбленная пытается подстроиться под происходящее. Кто мог ожидать такого выплеска эмоций от человека, повенчанного с шахматами? Как и почему именно ее голос «всю жизнь звуча [л] под сурдинку», нам, читателям, так и не объясняют. Но эта его постоянная открытость любви, даже латентное желание любить и быть любимым, восприимчивость к определенным деталям в человеке, желание дарить и принимать привязанность, – все это рисует нам человека, на которого нельзя поспешно наклеить ярлык сумасшедшего гроссмейстера. Набоков придает душевной жизни Лужина определенную степень земной фактурности, ненадежно воздвигнутой над бездной чистых шахматных идей. Ни одна из этих граней личности не снабжена объяснением. Несмотря на явную предопределенность участи, к которой неминуемо движется Лужин, многое в его душевной и умственной жизни остается за пределами зловещих узоров, сливающихся в его сознании в образ враждебного противника.
Набоков весьма подробно рисует историю неприспособленного к жизни мальчика, который вырастает в неприспособленного и асексуального мужчину, по воле судьбы оказавшегося еще и гениальным шахматистом. Причины его первого и второго нервных срывов стали предметом длительных споров, что говорит в пользу того, что за книгой кроется психологическая мотивировка. Роман заставляет нас задаться вопросами: почему у Лужина случаются нервные срывы? И почему в финале романа он все же сходит с ума и решает «выпасть из игры»? С одной стороны, может показаться, будто причина срывов Лужина – его эмоциональная неуравновешенность, которая берет начало в детстве и затем проявляется в одержимости шахматами. Следовательно, безумие и самоубийство Лужина в финале вызваны его неспособностью, даже после лечения, спастись от знаков завладевающего им «шахматного мира» (складная доска, Валентинов). Другой вариант: срыв Лужина на чемпионате мог быть вызван конфликтом между его новым, человеческим интересом (к будущей жене) и начинающейся шахматной паранойей; причинами паранойи и самоубийства в финале могли послужить и само лечение, и даже чрезмерные старания Лужиной способствовать лечению. Набоков тщательно выстраивает роман так, чтобы предоставить читателю широкие возможности поискать фрейдистские причины в детстве Лужина – например, почти открытый роман отца Лужина с кузиной матери или возникшая на этой почве истерия матери – да и общая неспособность родителей растить и воспитывать Лужина правильным, здоровым образом. Именно на это дисфункциональное детство психиатр Лужина, обладатель черной ассирийской бороды, и списывает лужинскую одержимость шахматами и его нервный срыв. Старания доктора выкопать эти корни заканчиваются неудачей:
«Дайте мне представить себе ваш дом… Кругом вековые деревья… Дом большой, светлый. Ваш отец возвращается с охоты…» Лужин вспомнил, как однажды отец принес толстого, неприятного птенчика, найденного в канаве. «Да», – неуверенно ответил Лужин. «Какие-нибудь подробности, – мягко попросил профессор. – Пожалуйста. Прошу вас. Меня интересует, чем вы занимались в детстве, как играли. У вас были, наверное, солдатики…» Но Лужин при этих беседах оживлялся редко. Зато мысль его, беспрестанно подталкиваемая такими расспросами, возвращалась снова и снова к области его детства [Там же: 405].
Знаковые отсылки к фрейдизму здесь видны безошибочно, как и полнейшая невосприимчивость к данному методу. Повествование снова пристально сосредотачивается на детстве Лужина, которое теперь приобретает совершенно иную значимость в его воспоминаниях, чем могло бы в психоаналитической интерпретации. Воспоминания пробуждают у него теплые чувства; даже некогда внушавшая страх гувернантка и случаи, когда она застревала между этажами в лифте, на что зачастую и надеялся Лужин, теперь вспоминаются ему с нежностью. И тем не менее, как ни странно, и даже парадоксально, его память с ее «нежным ущемлением в груди» [Там же] возвращается пустой, точно так же, как и лифт, который словно бы увез гувернантку на небеса. Ностальгия Лужина по резко оборвавшемуся детству не вернет ему память. Тот проблеск воспоминаний, который нам показывают, предполагает, что детские переживания и впечатления Лужина хотя и были необычны, но обладали ценностью и волшебством, которые – пусть они утрачены, остались в прошлом – служат в его жизни положительной величиной, а вовсе не источником невроза.
Остальная часть романа состоит из попыток жены защитить Лужина ото всех напоминаний о шахматах, в то время как шахматный мир неуклонно, неумолимо отыскивает способ снова завладеть Лужиным, явственно становится причиной его финальной панической атаки и бегства – прыжка из окна. Таким образом читатель получает на выбор два варианта: (1) гибель Лужина вызвана шахматами, и в первую очередь его «шахматным опекуном» Валентиновым; или (2) она спровоцирована психиатром и методом, которым он лечил Лужина. Логичнее всего было бы сказать, что Набоков хотел обвинить Фрейда, чей адепт своими манипуляциями довел уязвимого персонажа до безумия: «“Ужас, страдание, уныние, – тихо говорил доктор, – вот что порождает эта изнурительная игра”. И он доказывал Лужину, что сам Лужин хорошо это знает, что Лужин не может подумать о шахматах без отвращения, и, таинственным образом тая, переливаясь и блаженно успокаиваясь, Лужин соглашался с его доводами» [ССРП 2:404]. Автор часто обращает наше внимание на «агатовые глаза» профессора и его успокаивающий тон, и поневоле задаешься вопросом, не гипнотизирует ли он Лужина («и он доказывал Лужину… Лужин… соглашался»).
Скорее всего, интерес Лужина к шахматам подавлен с помощью внушения, и его сложный, постепенный и неполный выход из этого состояния в конечном итоге соединяется с распадающимся видением неумолимого узора жизни, что и заставляет Лужина искать спасения. Очень многое свидетельствует именно об этом. Хотя подобное решение также подводит к причинному объяснению поступков Лужина, оно не объясняет его шахматный дар или предрасположенность видеть узоры и повторы. Скорее, причинную цепочку здесь можно сравнить с самой шахматной игрой, где каждое действие вызывает непредсказуемую реакцию.