[250]. Выдающийся физик и философ науки XIX века стал главной мишенью работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм» – в ней «махизм» заклеймен как главная ересь в социалистическом движении: разновидность научного идеализма, которая, как считал Ленин, стремилась опровергнуть существование в реальном мире «вещи в себе». Набоков наверняка знал из других источников, что именно Мах первым на научных основаниях усомнился в ньютоновской абсолютности времени и пространства, тем самым частично предвосхитив будущие теории Эйнштейна [Мах 2000:189–240][251]. С этого времени Набоков и начал искусно вплетать в плотную ткань «Дара» нити, которые вели к Маху, Эйнштейну и другим поборникам новых теорий[252].
Но по пути Набоков внезапно свернул в сторону: завершив черновик четвертой главы «Дара» (и, по всей вероятности, еще не написав ни строчки из остальных), он принялся за другой роман, «Приглашение на казнь», «первый вариант которого я в одном вдохновенном порыве написал за две недели» [ССАП 3: 595], как признался он впоследствии. Если в нем и есть отсылки к теории относительности, они в лучшем случае туманны. В отличие от «Дара», в тексте романа нет никаких отчетливых маркеров, которые бы указывали на конкретных ученых или их труды. Зато есть повышенный интерес к геометрии (особенно к треугольникам и кругам), взбесившееся время и явное отклонение от обычных законов природы. Геометрическая тема в сочетании с тем, что геометрия романа слишком часто кажется искаженной, заставляет вспомнить русского математика Н. М. Лобачевского, одного из открывателей неэвклидовой геометрии. Известно, что Набоков постепенно заинтересовался фигурой Лобачевского, работая над главой о Чернышевском: в ней даже цитируются насмешки радикального революционера над великим математиком [ССРП 4: 418][253]. И подобно тому, как обманывают наши ожидания пространственные свойства мира Цинцинната, время в «Приглашении на казнь» тоже хаотично, а порой даже замыкается в кольцо, хотя при этом неуклонно движется вперед, к обещанному финалу. Законы классической физики в этом мире практически не действуют, хотя нельзя сказать, что они «отменены» в пользу теории относительности или квантовой теории (роман выстроен согласно «логике сна», как выразился Набоков по другому поводу [ТгМ: 504]). Как дань философскому идеализму в романе присутствует мысль, что свойства реальности и ее законы каким-то образом зависят от свойств разумов, мысленно их поддерживающих. Хотя у этого прыжка воображения нет ничего общего со знаменитыми теориями Эйнштейна, его можно рассматривать как логическую импровизацию на тему пределов идеи относительности в ее простейшей форме. Работая над «Даром», Набоков осваивал различные философские и научные идеи, чтобы их развить и опробовать, а «Приглашение на казнь» стало составной частью этого длительного процесса.
Еще до главы о Чернышевском Набоков написал рассказ «Круг», который позже назвал «спутником», вращающимся вокруг «Дара» [Pro et Contra 1997: 100], – персонажи рассказа извлечены из романа[254]. Рассказ был завершен раньше, чем роман, но изображает события, имевшие место после романного финала; по структуре он представляет собой замкнутый круг, и, если принять во внимание тот же геометрический прием в «Даре» в целом и в отдельных его главах, тут же становится ясно, что именно круг служит определяющим структурным принципом романа. Этот изначальный посыл будет развиваться – в первой главе «треугольник, вписанный в круг», в четвертой «спираль внутри сонета» – и распространяться дальше, чтобы во «Втором добавлении» («Отцовских бабочках») охватить планеты, сферы, взрывающиеся звезды и атомы, с которыми сравнивается теория видообразования. Судя по прерывистому и беспорядочному зачину, что-то в романе сопротивлялось обычному методу «начать с начала»[255]. Несомненно, это «что-то» включало и желание использовать идеи новой физики как скрытую поддержку антиматериалистического пафоса романа (идеи, наложившиеся поверх знаний о мысли и памяти, которые Набоков успел почерпнуть из философии и физиологии).
Игра с теорией относительности в романе начинается с самой первой фразы, где с насмешливой точностью обозначено время действия: «Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года» [ССРП 4: 191]. Разумеется, мы становимся жертвами первоапрельского розыгрыша, потому что Набоков прерывает и фразу, и дату пространным отступлением об «оригинальной честности» русских писателей, скрывавших точное время действия своих романов. Сюжет начинается на улице, где супружеская пара наблюдает, как двое грузчиков носят их пожитки из фургона на новую квартиру, случайно оказавшуюся в том же доме, что и новое жилище рассказчика. Переезд или движение в целом по ряду причин служит одной из основных тем романа (эмиграция, полные приключений экспедиции отца в Средней Азии, ссылка Чернышевского в Якутск). Все движется, а если персонажи все-таки сидят на месте, то лишь с одной целью: понаблюдать движение вокруг них или представить себе еще более масштабные отъезды и прибытия.
Теория относительности зашифрована в самом мебельном фургоне: на боку у него надпись Max Lux, синими латинскими буквами, оттененными черным: «…недобросовестная попытка пролезть в следующее по классу измерение» [ССРП 4: 191]. Недозволенное «следующее измерение» на боку фургона – это глубина, но фраза построена так, чтобы напомнить читателю и о существовании четвертого измерения, времени (в соответствии с известными теориями Г. Минковского и А. Эйнштейна). Max Lux отсылает к главному постулату теории относительности: свет (по-латыни lux) движется быстрее всего во Вселенной. Если счесть кириллическое прочтение первого слова очередной разновидностью «следующего измерения», то «Макс» можно произнести как «Мах», а это укажет на Э. Маха, уважаемого предшественника Эйнштейна. Набоков дает читателям намек, что те должны «переключиться», перебросить эти слова из одного языка в другой в противоположном направлении: он сообщает нам, что их звучание на немецком (или на латыни) напоминает русское: «Мак-с… Лук-с, ваша светлость» и преображает сцену в сельскую ярмарку: «Что это у тебя, сказочный огородник?
Мак-с. А то? Лук-с, ваша светлость» [ССРП 4:214] (межъязыковая игра происходит за счет соположения слов «лук-с» (lux) — «ваша светлость»). Значение слов зависит от языковых предпочтений читателя, и эта игра в латинско-кириллические совпадения возникает в первой главе романа еще несколько раз: в имени квартирной хозяйки Федора Клары Стобой (имя Клара происходит от латинского claritas — «ясность» или «лучезарность» – плюс русское «с тобой») и в особом слове «какао», которое выглядит одинаково и на немецком, и на русском[256].
Супружеская пара, чьи вещи разгружали из фургона, носит фамилию Лоренц – тем самым в текст вводится X. А. Лоренц, еще один физик, сыгравший важную роль как непосредственный предшественник Эйнштейна. Вентилятор на фургоне имеет форму звезды, что напоминает нам о звездах в целом как гипотетических пунктах назначения, или обитаемых мирах, или небесных объектах, которые излучают (и преломляют) тот самый свет, о котором говорит теория Эйнштейна. Этот звездообразный вентилятор располагается «во лбу» фургона: здесь кажется резонным предположить отсылку к Н. М. Лобачевскому, чья неэвклидова геометрия также сыграла решающую роль в открытии относительности. Укатив, фургон оставляет на асфальте радужное бензиновое пятно. Радуга вносит в текст еще больше света, только теперь разложенного на спектр, как свет, который позволяет астрофизикам измерить температуру, состав и расстояние до звезд. А спектр косвенно отсылает нас к самому первому (но такому немодному) естествоиспытателю, открывшему законы рефракции, – И. Ньютону, который теперь, судя по всему, должен сесть в лужу, а не резвиться среди звезд. В этой главе возникает еще несколько образов, привлекающих наше внимание к необычным свойствам света: «из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкаф» с «человеческим колебанием» в такт шагам и тени от лип, которые «недовоплотившись, растворялись», – это лишь самые яркие примеры [ССРП 4: 194–195].
Способность света преломляться и отражаться продолжает играть важную роль на протяжении всего романа. Ближе к концу Федор и сам превращается в свет, нежась на солнце в Груневальде; вот этот примечательные фрагмент:
Солнце навалилось. Солнце сплошь лизало меня большим, гладким языком. Я постепенно чувствовал, что становлюсь раскаленно-прозрачным, наливаюсь пламенем и существую, только поскольку существует оно. Как сочинение переводится на экзотическое наречие, я был переведен на солнце. <…> Собственное же мое я… как-то разошлось и растворилось, силой света сначала опрозраченное, затем приобщенное ко всему мрению летнего леса [Там же, 508].
Став светом, Федор сливается с благоуханным, чувственным миром природы вокруг, но затем тревожится, что «так можно раствориться окончательно»: это ироническая отсылка к романтическим или трансценденталистским идеям слияния со Вселенной.
Прозаичные вариации на тему относительности пронизывают всю первую главуромана. Новая комната Федора, расположенная неподалеку от старой, но в доме за углом, заставляет его совершенно по-новому смотреть на знакомое ему место: «…до сих пор эта улица вращалась и скользила, ничем с ним не связанная, а сегодня остановилась вдруг, уже застывая в виде проекции его нового жилища» [Там же 192]. Сама природа локального пространства становится свойством воспринимающего сознания (если оно внимательно); с переходом Федора в новую систему координат движение, ранее присущее этому месту, замирает. Не забыто и время; по сути, вся глава, представляет собой любопытную череду колебаний между прустовско-бергсонианскими моментами чувственного восприятия и вариациями на тему теории относительности. В начале первой главы Федор перечитывает свою книжку стихов: этот пространный эпизод как по форме, так и по содержанию представляет собой отдельную игру со временем. Федор дважды воспроизводит для себя текст книги, в первый раз в уме и как будто со скоростью света: «…он в один миг мысленно пробегал всю книгу, так что в мгновенном тумане ее безумно ускоренной музыки не различить было читательского смысла мелькавших стихов, – знакомые слова проносились, крутясь в стремительной пене…» [Там же: 194]. Позже, вернувшись в комнату, он перечитывает книгу уже подчеркнуто медленно, «как бы в кубе, выхаживая каждый стих, приподнятый и со всех четырех сторон обвеваемый чудным, рыхлым деревенским воздухом…» [Там же: 197]. Течение времени входит во взаимосвязь не только с пространственной системой координат, но и со скоростью мысли; мы переключаемся со «стремительной пены» предельной скорости на протяженное воспроизведение каждого момента, из переживания которого были «извлечены» стихи: он «все, все восстанавливал» [Там же], тем самым заново проживая чистую длительность утраченного времени. После этого Набоков играет с Федором две шутки. Сначала часы героя принимаются «пошаливать», их стрелки то и дело начинают «двигаться против времени» – может ли это быть отражением путешествий в прошлое, которые время от времени совершает Федор? Или его перечитывания со скоростью света? Затем, по пути к Чернышевским, радостно предвкушая, как ему прочитают обещанный отзыв на стихи, Федор пытается «сдер