Перо и скальпель. Творчество Набокова и миры науки — страница 48 из 61

ором существует мир явлений и с которым он тесно связан[300]. В конечном итоге вопрос звучит так: посильно ли постигнуть, пусть и не напрямую, зияния и прорехи в ткани реальности? Наука обычно уклоняется от собственных слепых пятен; Набоков, напротив, стремился выпячивать их как места, где и нужно искать проблески более глубоких слоев реальности.

Через предыдущие главы красной нитью проходило рассуждение о заметном интересе Набокова к пределам науки с ее опровергаемостью и обратимостью. Во всех трех областях научных исследований, которые я частично затронул на страницах этой книги – в биологии, психологии и физике, – Набоков искал недостающие данные на самых дальних границах возможного познания: он считал, что биология неспособна объяснить некоторые случаи мимикрии и красоты в природе; психология поднимает больше вопросов, чем дает ответов; а физика, похоже, пришла к неправдоподобным представлениям о «времени» и преувеличивает могущество математики. В целом Набоков не скрывает недоверия к математическим и психологическим обобщениям, равно как и презрения к интеллектуальной моде. Поэтому сначала Ньютон и Дарвин, а потом даже Эйнштейн оказываются символами системы знаний, которая служит, с одной стороны, предметом мумификации, упрощения, избыточной категоризации и слепой веры, а с другой – расширяется, опровергается и даже переворачивается с ног на голову. Случай Фрейда немного иной, поскольку его писания (для Набокова) представляют не столько научные исследования, сколько субъективное теоретизирование на основе конкретного свода данных, «археологию» бессознательного, извлеченную из рассказов пациентов, самоанализа, мифов и литературы. В период после Первой мировой войны основная гипотеза Фрейда – то, что неврозы взрослых коренятся в превратностях сексуального созревания ребенка, – не столько проверялась, сколько массово применялась и одновременно приживалась как главная идеология развивавшегося психоаналитического сообщества. Как культурная доминанта и определенная интеллектуальная программа его теория сознания, личности и бессознательного была одинаково уязвима для ловушек более «точных» наук – биологии и физики.

Набоков занимает уникальное место в истории современной научной мысли не только из-за своего двойственного статуса художника и ученого, но и потому, что научная работа внушила ему скептическое отношение к способности науки дать окончательные ответы на вопросы, больше всего занимающие человечество. Дело не в том, что Набоков не верил в ценность научной работы – напротив, он ставил ее очень высоко. Но он всегда помнил: научное знание может легко обратиться в эпистемологическую сверхкатегоричность, обрести политическую повестку и воспрепятствовать интеллектуальной свободе. Есть обманчивая ирония в том, что этот скептицизм соседствует со «строгими суждениями», высказанными в различных интервью и эссе Набокова. Обманчивая потому, что многие из этих «суждений» представляют собой настойчивые предупреждения об опасностях, которые таит в себе определенный тип знаний и заявлений о «реальности». Может быть, Набоков и испытывал некоторый интерес к принципу неопределенности, но это не значит, что он считал, будто все знания в корне неопределенны или зависят от наблюдателя. Скорее и в искусстве, и в науке он проявляет весьма поучительное стремление основывать выводы на тщательно детализированных эмпирических данных, подкрепленных и чувствами, и доступным инструментарием, а также помнить, что любые из этих выводов всегда предварительны и частичны, даже если кажутся неоспоримыми. Научное исследование проверяет гипотезы о природе, и результаты могут считаться верными лишь постольку, поскольку их можно повторить в ходе эксперимента. Объяснение научных данных – это изложение сюжета, основанного на конкретных фактах, установленных экспериментально. Но эти данные всегда неполны (иногда в меньшей, иногда в большей степени), и само существование недостающих данных, предполагаемых, но не подтвержденных явлений – неотъемлемая часть научного понимания мира. Именно это чаще и легче всего игнорируют в обществе, где науку используют в собственных целях то как двигатель прогресса, то как политический трамплин[301]. Наше знание о мире по сути своей неполно и частично; наука расширяет знание, но не отменяет его фундаментальной неполноты. Именно эпистемологический скептицизм в сочетании со страстью к открытию познаваемого характеризует Набокова и как художника, и как ученого.

Ярко выраженная черта интеллектуального кредо Набокова – неизменная нетерпимость к неточности, неряшливости, обобщению и нечестности. В некоторых заметках к «Бабочкам Европы» он пишет: «Единственный из всех известных мне в мире писателей, который постоянно и с превосходной точностью описывает бабочек – это Леон-Поль Фарг. Следует добавить, что глава Аксакова о собирании бабочек с научной точки зрения ниже всякой критики»[302]. Набоков безжалостно критикует измышления и ошибки везде, где только их обнаруживает, от «безнадежно неточной» «Книги бабочек» Холланда [ДПДВ: 176; NMGL: 503] до переводов «Евгения Онегина». Основной посыл его критики в том, что некоторые открытия и утверждения можно делать с определенной долей уверенности, но только если скрупулезно учитывать доступную информацию. Когда лепидоптеролог неверно классифицирует вид или род бабочки в крупном справочнике, считает Набоков, ложные сведения распространяются в профессиональном сообществе, вытесняя верные. Таким образом, притворяться, что обладаешь сведениями, которых на самом деле нет, или предоставлять ошибочную информацию вместо доступной и правильной гораздо хуже, чем прямо признаться в невежестве. Создавая и распространяя мифы об истине, знании и авторитете там, где ничего этого нет, достойные ученые заодно с шарлатанами и неучами поощряют и разжигают в массах предвкушение новых и новых подобных открытий. Ложное ощущение всеведения ведет лишь к росту человеческого самодовольства. Как показывает путь Набокова, опровергнуть укоренившиеся фикции еще труднее, чем открыть новые научные истины, и каждый ложный след, который превращается в догму, представляет собой нечто большее, чем простой сбой в прогрессе знания. Хотя в большинстве научных статей оговариваются ограничения, свойство предпочитать уверенность, пусть даже и ложную, неопределенности глубоко коренится в характере человека. А это значит, что если ошибочная теория изложена четко и изобилует риторическими красотами, у нее появляется немалый шанс перевесить рациональные сомнения и разрозненные контраргументы, по крайней мере, на время. Именно так случилось с Птолемеевой моделью солнечной системы или с первоначальными аргументами против тектоники плит[303].

В собственной работе лепидоптеролога Набоков часто подчеркивал ограниченность своих знаний: как исследователь он располагает лишь ограниченным количеством биологических видов; ему недостает данных, которые подтверждали бы предпочитаемую им теорию; в прогнозируемом непрерывном ряде форм имеются лакуны. В главе 1 мы уже видели, как все это проявлялось в рассуждениях о предположительных, но возможных интердеградациях между уже известными видами; в подвидах, которые Набоков обнаружил, но которые, как он считал, могли быть и гибридами; в его неохотно выдвинутом предположении, что представители подсемейства Plebejinae проникли в Южную Америку из Азии скорее через Аляску, чем по какому-то другому сухопутному маршруту, хотя никаких родственных форм на предполагаемом пути распространения обнаружено не было[304]. Отметим, как в приведенном далее черновом фрагменте Набоков определяет качество таксономической категории с точки зрения лакун, отделяющих одну категорию от других подобных:

Genus (род). Качество рода, то есть его природное или искусственное состояние, зависит от разрыва между ним и любым другим родом, а также от межвидовых разрывов внутри этого рода. Чем больше межродовой разрыв и чем меньше межвидовые, тем более естественным оказывается род. Но когда – со вздохом облегчения – мы обнаруживаем прекрасно ограниченный «естественный» род (Glau-copsyche или Scolitantides или настоящую Aricia), состоящий из ряда тесно связанных – и все же различающихся узором и строением – видов, объединенных более чем удовлетворительным air defamille[305], — мы, боюсь, обманываем сами себя: этот «естественный» род не что иное, как расширенный вид, и его представители, так сказать, с пылу с жару из подвидовой печи: они только что пересекли границу видового союза, или расового вассалитета – это «хорошие» виды, да – но этот ранг был получен так недавно, что они все еще проявляют именно те черты конспецифичности, которые мы воспринимаем как характеристики «естественного» рода. Хрупкий мостик между видом, содержащим ряд четко разграничиваемых подвидов, и четко определенным родом, содержащим ряд близко связанных видов на самом деле протянут над очень мелкими водами [NB: 340–341].

Разрывы имеют принципиальное значение, потому что, если их нет – если серии форм совершенно непрерывны? – то мы имеем дело с «родом», который трудно отличить от политипичного вида, и его абсолютный статус трудно определить, пока нам не поможет время. Наличие отчетливых пробелов внутри рода или между видами позволяет таксономисту очерчивать определенные границы, но эти контуры всегда под вопросом. Синхронический подход ограничивает для ученого возможность понять статус формы или группы форм; диахроническое исследование, будь оно только возможным, освободило бы наблюдателя от иллюзии фиксированных форм, в данный момент встречающихся в природе[306].

Как таксономист Набоков был заворожен двусмысленным статусом форм, чье положение в классификационной системе могло измениться на основе научных исследований: «…монотипичный вид может в одночасье превратиться в политипичный – это библиография, а не биология» [NB: 340–341]. Применительно к собственному выводу, что