— Кто?
— Гуль-мулла.
— Священник цветов?
— Да, — смеется Али-Магомет.
Мы несемся по зеркалу залива мимо снастей и пароходов «Троцкий» и «Роза Люксембург».
«Лодка есть, товарищ Гуль-мулла! Садись, повезем! Денег нет? Ничего. Так повезем! Садись!» — наперебой у причала звали лодочники.
Я сажусь к добродушному старику, он рассказывает мне о Турции.
Весла скрипят и плескаются. Баклан пролетел. Из Энзели мы едем в Казьян.
Нету почетнее в Персии, чем быть Гуль-муллой, казначеем золотых чернил весны. Я готов лету отпустить свою кровь, а взамен мне нужен лишь теплый песок, чтобы спать у моря, наслаждаясь ночью.
Конец 1921, 1922
Кордон Святого Камня восходил над горизонтом темным облачком тутовой рощи. Дыхание уже тяжелое, спортивное, продувное — из носа в рот, из носа в рот, сознание слышит шум заведенного выдоха, как отдельную от тела ритмичную вещь, зной жмет плечи, жжет шею, пот высачивается из-под обода кепки, соскальзывает и маячит капелькой по козырьку. Срывается. Срывается. Рощица приближается жидким строем: шелковичные черви оказались столь прожорливые, что почти не оставляют шанса дереву вырасти. Хашем и егеря еще не научились разматывать шелк. В июне половина коконов уже оказалась прогрызена.
Кроме рощи хартута — объеденной черной шелковицы и четырех огромных опознавательных таблиц астрильдовых (Estrildidae), вьюнковых ткачиков, носастых ярких воробьев, выцветших на стенах сторожки, на кордоне Святого Камня имелась еще одна примечательность: дромадер. Не задействованный в хозяйстве, ходивший, стоявший, лежавший то надменно, то печально верблюд весь был покрыт вязью стихотворной, выполненной химическим карандашом, запасы которого каким-то образом сохранились у Хашема. В школе химкарандаш был ценностью. Мы натирали порошок из его грифеля о картон, нулевую наждачную бумагу или — для большего калибра крошева — стесывали бритвой «Нева». У Хашема в сарае обгрызенные карандаши были наперечет и лежали в одной коробке с пятью канцелярскими перьями, тисненый штамп на которых значил: Drittes Reich. Трофейные перья были также из детства, ими писали мои родители, выменявшие их на что-то у немецких военнопленных. Хашему они обошлись в перочинный ножик «Белка», у меня оставался еще пяток; пропали, пропали. Сейчас они выглядели как новенькие, будто только из машины времени, я долго разглядывал их нержавеющую поверхность. Вот с их помощью Хашем и татуировал верблюда вечными чернилами, наведенными из химического карандаша. Его так и звали: Дромадер. Верблюд умудрялся так значительно выхаживать, что, казалось, нес судьбы мира. Зимой он мерз, Хашем выдумывал ему разные попоны, стриг его летом только для того, чтобы набранную шерсть использовать для попонового полотна, но опыты егерей по вываливанию шерсти были неудачны, и заснеженный верблюд мерз под капустным ворохом расползшихся отрепьев, размокшие части которых выкусывал ветер… Неясно, сколько именно поэм, сколько отрывков из «Досок судьбы» или просторных стихов (связать строчки мне не суждено) покрывали всего верблюда, размещавшегося в жердевом загоне. Буквы, строчки, оживленные величественной горой животного, дышали, плыли, волновались, по мере вставания с колен, встряхивания горба, при беге, когда мы с Ильханом заставляли животинку двигаться на угощение коркой чурека. Верблюд длинноного шаркал, пылил под волнообразным движением долгой шеи, вдоль которой неслись витые строчки калиграфии: «Снежно-могучая краса с бескрайним сном широких глаз», «Тело — кружева изнанка», «Мы в свободной земле свободные люди», «О Азия! Тобой себя я мучу. Как девы брови, я постигаю тучу», «Я сел на дикого коня», «Снова мы первые дни человечества!»… Движение воздуха, запаха, вызванное напором, близостью тела огромного животного, ложилось на лицо, грудь.
Хашем не вдавался в объяснения. Я видел однажды, как он подправляет строчки. Верблюд стоял смирно, иногда подрагивая мышцами — там, тут, в паху, под пером… будто вздрагивала под исписанной шкурой птица речи.
Верблюд прояснился в полной мере, когда 28 июня Апшеронский полк траурно праздновал день смерти Велимира Хлебникова. Письменный этот корабль был одет тогда с ритуальной тщательностью в яркую, оранжево-красную попону, облачен в шлем. Долгий, покрывающий также и шею паланкин, сплетенный из скрученных толстых шерстяных нитей, водрузился на горб, чтобы подъять и понести два портрета Велимира, исполненных карандашом с известных фотографий: направо с верблюда смотрел гимназический, аккуратно зачесанные волосы, глаза смотрят от зрителя вбок и в бесконечность внутри; налево — взрослый, с огромными серыми, светящимися глазами, с чуть длинной возмужалой челюстью; латы из кисеи, волновавшейся широко при шаге, скрывали маховую поступь корабля звездного языка, корабля пророка.
Весь полк в парадном составе, в белых длиннополых одеждах или в рубашках навыпуск, выстроился в процессию и выступил в сторону моря. Пылающий ковчег, иногда взревывая, высовывая из пламени костяные зубы и поводя головой, стараясь сдвинуть мешающий видеть шлем, плыл над Ширваном. Помахивая ветками акации, егеря шли за ним.
Ночевали в степи, погрузившись в медитацию, мне не удалось провалиться в созерцание и, почти околев, пытаясь расслабиться, согреться от нервной трясучки задержкой дыханья, — с обмотанными рубашкой руками я ползал вокруг белевших торсов погрузившихся в транс егерей и собирал сухие колючки, траву, вскакивал и гнался на слух за шелестевшими в темноте колтунами перекатиполя, чтобы смять, поджечь и хоть немного согреться. Спас меня верблюд, с которого я снял шлем и напялил на себя, как свитер.
На рассвете мы вышли к морю, и егеря стали загонять верблюда в воду. Он никак не желал, ревел, образовалась кутерьма, но все-таки Хлебников пошел, пошел, долго шел, пока не поплыл по солнечной дорожке, вытягивая шею, красную голову, снова скаля зубы. Солнце потихоньку вставало навстречу, полотно дорожки сужалось и волновалось.
Хашем держался за хвост, егеря за Хашема цепочкой, подгребая одной рукой под мышку. Верблюд наконец выломился во весь рост на мелководье, вырвался и поскакал вдоль берега. Его оставили в покое, и в полдень он вернулся сам.
Глава тридцать втораяСОКОЛ
Каково быть соколом? Утешить рыцаря Бавона, ушедшего в отшельничество, — поднять кандальный его камень, грех прошлой жизни. Взять в клюв бриллиантовое кольцо, заклекотать, схватить ленточку Мебиуса со словом Semper, застыть на гербе Медичи. Воодушевить победой, взойти поверх всех ступеней в свободу. Пасть камнем, убить зайца похоти. Быть царем птиц и началом небес. Быть солнцем, воителем горизонта, сущностью царской власти. Всевидящим взором завораживать птиц так же, как лик фараона завораживает его врагов. Быть предводителем мертвых. Быть пернатой мумией с бусинкой антрацита, вперенной в вечность, раскрыть крылья нефти — короной Верхнего Египта. Ждать. Ждать, когда поднимется клобук слепоты. Взвиться, ринуться, подскочить и ударить, сломать цапле шею. Угнетать беззащитных, поджидать зорко жертву. Маской лечь, распластаться крылами на усопшем лике фараона.
Юго-восточный ветер вышвыривает его к вершинам Тобаканара. Рывком пропадает из виду чалма хозяина, вход в пещеру, ущелье теряется в паутине трещин, сбегающих с хребтов к извилистой борозде безымянного вади. Еще плывет и стелется овраг, ближайший холм, рывком относится земля, и горизонт, стянувшись петлей, вдруг открывает гористое блюдо Белуджистана.
Расправленный на воздушной реке, слыша только посвист маховых перьев, он плывет в слепом от сиянья зените. Сжимая плюсну, гневным зрачком утопая в голубой, охряной, сизой прорве, он раскрывает клюв, чтобы закричать. Но снова бьет напор, закругляет землю, вышвыривает его в темнеющую пасть атмосферы, где звезды проступают как на дне колодца в полдень…
Наконец он закладывает вираж: чтобы вглядеться в ландшафт, загроможденный изломами, скатиться к хребту, нащупать, поднырнуть на прохладный, стекающий пласт. И дальше глаз скользит, прощупывает сеть трещин, и вот — натыкается на витиеватый камень — чалму хозяина.
Птицу швыряет вниз острый приступ голода.
Сокол, свив клубок воздушного боя, легко поражает добычу в пять раз крупнее себя. Завидев только тень его, утки рушатся с самолетной вышины, прошивают толщу водоема. Орел, залетевший в охотничьи владения сокола, отбрасывается прочь его боевым кличем. Спасаясь от сокола, птицы кидаются под ноги людям, шныряют под машины, повозки, влетают всполохом в амбары, сараи, веранды. Атака сокола сильна, как пламя взрыва. Преследование соколом стаи крупных птиц ошеломляет виртуозностью расчета, мгновенностью броска. Сокол поднимается над жертвой, схлопывает крылья и пикирует, чуть вкось. Ни одна птица не способна развить такую скорость. Даже апперкот Кассиуса Клея, которым он валил быка, едва ли сравнился бы с разящим ударом сокола. Смерть настигает прижатой к туловищу плюсной, когтями задних пальцев перебиваются кости, случается, что у добычи отлетает голова, а если удар наносится вдоль оси туловища, жертва распарывается по всей длине.
В атакующем полете самого сокола почти не видно, лишь молниеносная прозрачная тень с резким шумом мелькает в рассеченном на углы воздухе. Сокол бережет ноги — и бьет по касательной, лишь когда, вдруг став видимым, раскрывает для подъема крылья. Если удар не смертелен, сокол на земле ломает шею жертве клювом.
Чемпион в скорости и неутомимости полета, сокол иногда преследует птицу с расстояния в полтора километра, в то время как для ястреба предел — расстояние в несколько десятков метров.
Кроме ласточек и стрижей, хубара — единственная птица, способная хоть как-то соперничать с соколом в проворности и мощности полета. Сокол, летя низко над землей, вспугивает красотку, поднимает ее на крыло, а сам набирает высоту для атаки. Полет хубары виртуозен, и реакция ее молниеносна.