Перс — страница 57 из 123

В море, на банки мы рвались всеми способами: пробирались на АТП, где залезали втихаря в кузов машины, идущей на буровые; пытались добраться и вплавь — с маской и трубкой, перемещаясь под эстакадой, от столба к столбу, хорошо что хватило соображения вернуться ввиду поднявшегося шторма; однажды мы ночью подплыли и взобрались на корму старого нефтеналивного парохода, переделанного в транспортную баржу, которая обходила городки нефтяников с грузом расходного оборудования. Двухтактный двигатель Болиндера, имевший один-единственный цилиндр и работавший на сырой нефти, толкал баржу по лабиринту мелей; нас обнаружили в полдень — возвращаться не стали, а дали радиограмму о поимке, — и мы дважды на обратном пути садились на мель, бегали смотреть, как включают реверс, как глохнет, содрогая всю баржу, движок и как его запускают снова при помощи чугунной свечи, которую сначала раскаляют в горне, ввинчивают в цилиндр и после бешено крутят огромный маховик, на приводе которого повисели и мы, с восторгом…

В такую же погоду пришли мы и сейчас к яхт-клубу, потемневшему его зданию на развилке двух пирсов. Сейчас никаких яхт, катеров или байдарок, бухта пустынна.

Только чайки летают среди снегопада, садятся на воду, пару раз нырнуть — очиститься от снежных хлопьев, чтобы снова потихоньку ими облепиться, желтые клювы тают в белизне…

Я вспомнил слова Керри: «Нет более древнего ландшафта, чем море; с землей хоть что-то можно сделать: выкопать, построить на ней что-то; а с морем ничего не поделаешь, не запрудишь и не выпьешь: как была пучина, так пучиной миллион лет и останется». Мы ходили с Хашемом по городу, грелись в чайных и время от времени что-то рассказывали друг другу. Больше говорил я. Хашем просто слушал, изредка переспрашивал что-то. Сам он рассказывал о себе отрывисто, смутно. Впервые спустя пять месяцев я стал что-то понимать о нем.

Я тоже говорил взахлеб. Но чаще переспрашивал, и тогда он еще больше сбивался… Например, что кроме работы в заповеднике, Хашем занимается переводами на русский азербайджанских поэтов, с которыми не дружит, многих презирает, особенно одного, у которого тем не менее приличные стихи, но качество стихов не является залогом качества личности, в устной речи этот господин выражается так: «Если завтра объявят джихад, я без тени сомнения пойду добровольцем».

Хашем — единственный на всю республику переводчик и исследователь американской поэзии — любит Уолкотта, Стрэнда, Левина, Хадас, Клайнцалера. Переводит Кавафиса, переводит на английский Насими. Всегда находится в стороне от литературных обществ, переводы его публикуются лишь в «Новой литературе Востока», и то подборки дожидаются очереди по году, полтора. И еще он все-таки поступил на биофак, закончил его и какое-то время работал на Чалусской биостанции.

Мы вышли на пирс, постояли, подставляя лица снегу.

— Детство было легким, из него далеко было видно, — сказал Хашем, выставив перед собой руки, ладонями вверх. — Как только я осознал свое тело, свой пол, мир съежился, я стал близорук и жаден. Тело, желание, тоска по иному телу стянула мир вокруг, он стал мирком. С тех пор я не могу свое естество перевести в святость. Порой мне тяжело.

Хашем еще говорит (возвращаемся по пирсу обратно, город вверху засыпан снегом, незрим в белой мути, сзади смерклось море):

— Дело было в последний день марта, я пробудился тогда, моя жизнь умерла и воскресла. Обитал я в ту пору на Ахмедлах, у подруги. В то утро, когда я переступил через порог, еще не знал, что никогда больше не вернусь в ее дом. Гюзель была светлой, как ветер, но и сухой, как земля, я никак не мог ею овладеть, увлажнить ее… Иногда туча поднималась из ее глубин, и молнии слов хлестали меня обидой… С женщинами так бывает от скуки и нищеты. С землей так бывает от скудности пустыни. В те времена я преподавал английский, с утра до вечера обходил по городу учеников, с иными занимался на бульваре, вечером возвращался. Отдавал Гюзель деньги — больше доллара в час мне никто не мог платить. Когда учеников недоставало, когда я отказывался от них из-за их тупости или по своей лени — Гюзель не желала со мной спать. А я был отравлен желанием. Я выходил на бульвар или поднимался на Баилов, ночевал на продувных чердаках, неотрывно глядя на полоску моря, я глох по утрам от непрерывного воркования голубей, долго чистился после. «Гусак» во дворе, замшелая бетонная ванна, вкусная вода, запах от мусорных баков, осы ползут по зернистому мокрому бетону, пьют; вода бежит, как по камням горная речка. Или ездил на Артем, но в поселок не шел, бродил вдоль моря, вспоминал, как мы рвались на эстакаду, воображали, что по ней сможем сбежать за море в Иран. Но теперь мне бежать было некуда, Гюзель стала моей могилой. Возвращаясь на Ахмедлы, я надеялся, что застану ее с любовником и тогда убью себя. Наконец я заболел. Гюзель стала за мной ухаживать. А когда выздоровел, долго не мог понять, где я, что со мной? Весь мир смотрел на меня умытым. Я помню отлично тот день, когда покинул себя. Я его записал.

Тем временем мы вошли в чайхану, мальчик, сидевший у открытой печки, поднялся нам навстречу. Хашем достал из-за пазухи тетрадь, полистал, протянул мне.

Мы попросили чаю, лепешку и шоколадку.

Я вчитался в три страницы мелкого убористого почерка, расчехлил фотоаппарат и переснял два разворота, разложив на столе. Вот они:

Палач[17]

В ту ночь стрелки прыжком настигли час рассвета.

Ночью бессонница читала мне Коран, я записывал:

«Терпи, мое время, мой разум, душа…»

На рассвете лег, потолок закачался, как дно лодки,

через все тело поплыла сквозь плоть,

разрывая прутьями ткани,

потянулась долгая птичья клетка,

узилище, геометрия зла, мышца абстракции.

Я замер в предчувствии, что со мной вновь случится припадок, как в ту ночь со второго на третье января,

когда каждая клетка тела открыла око числом,

и даже пот, стекающий у меня со лба, — одна его струйка стала единицей, другая четверкой,

а судорога скрутила ноги в семь и девять.

Я успокоил Гюзель и отправил ее спать в соседнюю комнату. А сам в 7:10 вышел из дому за цветами, очень хотелось взять в руки тюльпан, успокоиться,

вдохнуть его пряность, его черно-алую бездну.

Я собирался вернуться часа через два,

хотя не знал еще, где возьму цветок.

Я продвигался к тюльпану в бреду, спасительно,

судорожно помня о том, что друг моего детства был Адмиралом тюльпанов, обладал целой плантацией, прохладные, скрипучие листья полно и туго лежали в ладонях…

Вчера весь день в кармане пролежали 26 манат,

26 — икона хуруфитов (26-я сура, «Поэты»).

Пять из них я отдал Аббасу, чтобы купил зерна для птиц. Итак, теперь я владел 21-й сурой, «Пророки».

Я отсчитал от ворот сорок шагов и встретил старуху.

Я заговорил с ней, спросил, где работает.

«Уборщицей в Доме культуры. Пенсии не хватает.

Сыновья помогают редко».

Я вложил деньги в шершавую ладонь труда.

21-я сура зазвучала в линиях ее судьбы.

Я огляделся и ничего, кроме солнца, не увидел.

И тогда я пошел прямо за восходящим светилом.

Я принял его за тюльпан, я возжелал заглянуть в его черную сердцевину.

Никуда не сворачивая, забыв о себе.

Миновал кинотеатр и за бензоколонкой встал перед забором с витками колючей проволоки.

За ним высился лес ветвистых антенн.

Они гудели от ветра.

Я взобрался на пригорок, нетерпеливо обдумывая,

что делать дальше. Солнце влекло меня за собой, торопило.

Из дыры в заборе вытекла собака. Вдруг предо мной возник подросток.

— Что это за место? — спросил я его.

— Запретная зона. Как только перелезешь, сработает сирена, прилетит охрана.

— Кого ты любишь больше всех на свете? — спросил я ребенка. — Родину, маму. Бога.

— Ты совершаешь намаз? — Нет. Я пока не могу. Моя мама совершает намаз.

— Понимаю тебя. Я тоже пока не в силах. Скажи, как обойти это проклятое место? Я хочу всегда идти прямо.

— Тогда иди налево, через кладбище. Но будь осторожен, там стая одичавших собак. Подбери палку, насобирай камней. Я поблагодарил и прошел через кладбище, оглядываясь на портреты умерших, блестевшие от росы. Покойная сила мертвых душ волновала мои мысли. Я лег на землю ничком, прислушался. Скоро я снова вышел на прямой путь. Но почти сразу остановился перед стелой. На ней сидела птица. Как над добычей, она распростирала крылья, изгибала шею. Я подошел к водителю стоявшего рядом автомобиля и спросил:

— Зачем здесь этот памятник, откуда?

— Не знаю. Ты ведь сам знаешь.

— С чего ты взял? Я здесь впервые.

— От твоего лица идет сияние.

— Как же выйти на прямой путь?

— Впереди тоже есть статуя, статуя льва, от него — поднимайся выше.

Я дошел до льва, он смотрел на плакат с изображением президента, указывающего наследнику путь в будущее. Лев мне не понравился, я принял его за идола. Я обошел его, закидывая камнями. Сошел, испачкав всю куртку известкой, сбросил ее под куст и стал подниматься выше. Дорогу мне преградило деревце. Я передвинул его, чтобы идти прямо. По дороге я спросил у старухи, подметавшей тротуар:

— Куда ведет этот прямой путь?

— Он ведет все прямо и прямо. Подождала, спросила трогательно, с заботой:

— Сынок, ты тоже болен?

— Нет, а в чем дело?

— Мой сын душевнобольной. Он тоже выходит из дому и не может найти дорогу обратно. А ты, ты умеешь возвращаться?

— Да, я умею. Я поэт и переводчик. Со мной все в порядке. Я пошел дальше, хотелось пить, отдохнуть.

Тут я увидел траурную палатку.

Подошел, поздоровался, пролепетал благословение,

сел и попросил попить. Мне принесли чай и на блюдце шесть фиников.

Я отпил и заплакал. Ко мне подошли,

спросили, в чем дело. Я мотнул головой:

«Ничего, все в порядке». Я выпил кипяток и съел четыре финика. Я спросил имя усопшего человека. «Гюзель», — ответили мне.