— Вот ты заметь! Человек произошел от кроманьонца, а не от неандертальца. Кроманьонцы победили неандертальцев в неизвестной мировой страшной войне. Может быть, страшней этой войны и не было на земле.
— Если нет морали, значит, нет и суждения. А вот кто сказал тебе, что среди нас не затесались неандертальцы, некогда слабое, менее кровожадное звено, но все-таки сумевшее пустить ростки? Все говорят об инопланетянах, но никто не говорит о возможности потайной цивилизации, которая развилась от слабых конкурентов. А может быть, люди сами не знают, кто они. Человек думает, что он как все. А он, однако, исполнен инаковости по той причине, что неандерталец, в отличие от других.
— В том-то все и дело: нервная система человека не способна уже выдерживать нагрузки прогресса, это все равно что по линии конки пустить скоростной поезд. Невозможно перестроить или усовершенствовать то, что неизвестно.
— А что такое «шавасана»?
— «Поза трупа». Ложишься навзничь, запястья к небу, правильное дыхание… и много того, чего не опишешь, что связано с растворением в неживом.
Позже я попробовал заниматься йогой вместе с Хашемом. Но у меня ничего не вышло, тело мое оказалось глупее разума, или мне не хватило терпения. И вот весной девятого класса мы узнали, что в Сураханах появились настоящие йоги. Мы рванули на них посмотреть. Их было двое. Мы долго подглядывали за ними, не решаясь приблизиться. В одних набедренных повязках два темнокожих парня, аккуратно причесанных, ходили вокруг кубического алтаря, спускались в пещерку, что-то делали с огнем, подымались, алтарь дымил черно, марево танцевало над ним. Смотрителя нигде не было видно. Мы вышли. Брахманы поклонились нам. Мы отошли в сторонку. Тут индийцы сели разминаться, долго что-то крутились на подстилках, и раз — встали вверх ногами, локти в замок вокруг головы. Хоп! И Хашем — руки к груди, выдох, потихоньку сложился и встал прямо на каменных плитах рядом с ними точно в такую же позу. Один индиец скоро вернулся в нормальное положение, улыбнулся мне и стал связывать ноги свои в узлы. Второй стоял долго, но перевернулся раньше Хашема. Потом индийцы скрылись в конторке смотрителя и вышли в морской форме. Оказалось, эти парни — курсанты Высшей морской школы, второкурсники иностранного отряда, будущие спецы по химзащите. Хоть моя мать и преподавала им язык (они оказались в ее классе), по-русски индийцы едва говорили, могли только спеть хором «Все могут короли», но мы кое-что вызнали. В Сураханы — место совершенно безвидное: пустошь, нефтяные качалки — их привезли в одну из ознакомительных экскурсий, на обратном пути после посещения обсерватории в Шемахе. Здесь один из индийцев — по имени Кайлах (второго звали Джамал, у обоих над переносицами стояли красные охранительные точки, как у героев индийских фильмов) — обомлел: в точности такой же алтарь стоит близ его фамильного имения на северо-западе Индии (прутиком Кайлах начертил на земле контурную карту, ткнул: Бомбей — и прочертил сильно к северу). Они удивились необыкновенно и решили здесь помедитировать. Потом Кайлах попробовал воспроизвести кое-какие ритуалы, по памяти. Нет, пока что их не прогнали. Приезжают они сюда только по воскресеньям, потому что живут еще в казарме, откуда нужно оформляться в увольнительную, но скоро им разрешат снимать квартиру.
«Нет, мы не знаем, где в городе познакомиться с девочками», — отвечаем мы. Джамал не смог смириться, добавил: «Light girls for money, please».
Мы стали встречаться каждое воскресенье.
Все детство наше было пропитано двумя несовместимыми киноцивилизациями: французскими и итальянскими фильмами шестидесятых и индийскими мелодрамами, ничем иным кинопрокат на Апшероне нас не поощрял. Зная наизусть весь неореализм, мы обожествляли Анну Маньяни, умели насвистать любую тему Майлса из «Лифта на эшафот» и в то же время могли с Гюнелькой кривляться без удержу, навесив на себя гирлянды золотых шаров и подвядших тюльпанов. Плясали мы под Раджа Капура, выбрасывая в воздух горсти цветков «лисьего хвоста», персидской сирени, впускали густое трепетание таблы в жилы — с девятирублевой кассеты AGFA в магнитофоне «Весна», завернутом в полиэтиленовый пакет, чтоб в лентопротяжку не надуло песка… Хашем не умел танцевать совершенно, никакого чувства ритма, но он топтался вокруг, нелепо, и мне малость за него было стыдно.
Вот почему мы дорожили знакомством с индийцами, которые, впрочем, совсем не были похожи на киногероев. Общались мы мало, потому что из казарм их выпустили только к лету, когда мы сами уже рассредоточились — я подался к Столярову в экспедиции, Хашем — окончательно к Штейну в «Каплю». Зимой индийцы нам успели шепнуть, что нашли отличных девочек, очень довольны. Хашем промолчал, но я видел, как он покраснел, взволновался. Не меньше моего. Я расспросил, Джамал продиктовал телефон. Неделю мы решали — позвонить или нет. Несколько раз я набирал телефон и прислушивался к голосам, которые раздавались в трубке. Я звонил так, как будто заглядывал в телескоп. Один голос был грудной, властный:
— У телефона.
Другой — девичий, несколько развязный, лениво тянул:
— Аалле.
Третий голос был голосом некрасивой женщины.
Объясниться мы так и не решились, бумажку я торжественно сжег, а через два года, когда на первом курсе встречал индийцев, заливался горячим стыдом — и рад был, что все они похожи друг на друга.
Но тот шестизначный телефон запомнил на всю жизнь.
По нему я и позвонил два дня назад.
Хашем в своих борениях, осмыслявшихся постепенно — в разговорах, спорах и наблюдениях, — оказался не только яростным сторонником цивилизации, но и не менее темпераментным адвокатом народной самобытности. Простосердечность хранила его от двусмысленности, неизбежной на пути к святости, которая часто — долей или полностью — оборачивается содержанием власти.
Хашем спасался цивилизацией и смехом.
Кроме субботних чтений вслух егерям — Марка Твена, Гашека, Джерома, с утомительными объяснениями, почему в данном месте смешно, он постоянно занимался переводом. Каждые десять дней он ездил в город, в интернет-кафе у Площади фонтанов, добывал в сети новые стихотворения, опубликованные в еженедельном журнале The New Yorker, пополнял подборку по антологиям… Он возвращался и тут же садился переводить. Ширван замирал. Проходил день, два, на третий Аббас собирал егерей (пускался вестовой по кордонам), и вечером Хашем читал и разъяснял стихи иного, нового мира.
Он читал стихи с выражением отрешенной гордости, стихотворение объяснял с презумпцией святости слов, из которых оно было составлено. Личность автора не вовлекалась в действо, хотя стихи не объявлялись безымянными, но понимались как таковые, несмотря на озаренность именем: Роберт Лоуэлл, Уистан Оден, Роберт Фрост, Шеймус Хини, Август Клайнцалер, Рейчел Хадас, Уильям Меррил, Дерек Уолкотт, Филип Левин. Все это были авторы Нового Святого писания, и соперничество, разность между ними была столь же незначительна, сколь и блистательна, подобно различию между евангелистами, космическое расстояние между которыми скрадывалось бесконечным величием.
— «Мой отец был снеговиком». Так называется стихотворение американского поэта, пишущего под псевдонимом Sparrow, Воробей. Итак, внимание.
Мой отец был снеговиком, но он растаял.
Все, что от него осталось, — два уголька: глаза.
Два уголька лежат на столе в кухне и смотрят, как я мечусь от окна к двери.
Нос я сгрыз давно, давно.
Хашем выждал немного, следя за ожившей палитрой лиц.
— Кто понял это стихотворение?
Только Аббас нерешительно стал поднимать руку, но огляделся и, увидев, что никто не поднимает, опустил.
Хашем прикрыл глаза, губы его шевелились. Свод бровей чернел скорбно.
Я увидел вдали, что по тропе вдоль озера приближается Эльмар, он прошел уже сторожку, чего-то испугался, отпрянул от стены тростника, вернулся к тому месту, раздвинул тростник, снова зашагал. Руки в карманах, выражение лица не разглядеть.
Аббас все-таки решился поднять руку.
— Я считаю, что здесь говорится о том, что смерть наступит для каждого. Сколько хочешь живи хорошо, сколько хочешь будь здоровым, но все закончится одним и тем же. Я вообще удивляюсь, куда деваются все мертвые? Ведь их так много уже умерло со дня творения. Все умерли. Все мертвые для живых смерть строят, строят. А хоть бы кто увидел, рассказал, что там, за жизнью. Может, там и нет ничего?
— Нет, Аббас, ты не понял. Послушай сначала.
Аббас покраснел. Сел на свое место.
— Снеговик — это человечек, слепленный из снега, детский идол, составленный из трех шаров снега. Помните, мы играли в снежки и возводили снежную крепость, когда в позапрошлом году был снегопад? Помните, как мы строили крепость?
— Мы делали комок и катали его по земле, — заулыбался Ильхан, показывая снизу вверх, нежно подбрасывая воздух руками, — пока ком не вырастал до колена. Тогда мы несли его вдвоем и укладывали на стену, как саманный кирпич, липкий.
— Верно! — обрадовался Хашем. — Снеговик составляется из двух таких комков и к нему лепятся два маленьких снежка, руки. Затем два уголька вдавливаются в снег на голове, пальцем прочерчивают рот дугой, а вместо носа вставляют морковку. Яркая морковка — восклицание радости посреди зимы. Получается забавный человечек — потеха для детей, которые обычно принимают его в свои игры и забрасывают снежками. А теперь представьте, что поэт — вы! — ты, Ганиб, ты, Ильхан, ты, Аббас, вы все сравниваете своего отца с таким снеговиком. Правда, уже грустно? Кто из вас когда-либо жалел своего отца? Ведь мы привыкли бояться отцов, правда? Отцы всегда образцы стойкости, суровости, безгрешности и умения. И мы забываем часто, что они тоже люди, а не сверхчеловеки. Пророк наш Зардешт был великим человеком, но человеком. Он спотыкался и поднимался. Царь Давид был великим царем, великим поэтом, необыкновенно близким к Богу, но все равно он был только человеком и просил Бога простить его. Что делать мальчику, если его отец увечный? Слепой, хромой, безрукий. Душевнобольной. Именно потому, что мы забываем о человечности отцов, мы часто пренебрегаем ими, когда становимся старше. Начинаем ненавидеть и в то же время где-то глубоко внутри еще сильней обожествлять их, еще выше выставлять им планку и еще более ненавидеть, когда снова и снова обнаруживаем, что они не дотягивают до нее. Согласны? А ведь это большое горе — одновременно верить и не доверять своему божеству. Счастье не может быть замешано на разочаровании и оправданиях. И нам не приходит в голову отнестись к отцу как к человеку, помочь ему снять с себя облачение, обязательства божества. Так что же происходит в этом стихотворении про отца? Отец — снеговик, который давно растаял. От него остались только вечные угольки — глаза, которые наблюдают за своим сыном, за его горем. Уголь — это ночь, тьма, прах, пепел, символ бренности и вечности — ибо уголь чистый минерал, свободный от дальнейших превращений. Все в конце концов в этом мире сгорает и превращается в уголь. Сын горюет и мечется по комнате под пристальным вечным взглядом отца. Сын оставлен отцом и в то же время остается под его присмотром. И вот теперь мы узнаем главное: сын вкусил плоть отца — морковь. Он насытился ею — в з