Персидские юмористические и сатирические рассказы — страница 109 из 113

Он взглянул на спящего сына, который ровно и часто дышал, и бросился за дверь. Это мгновение потребовало всех его сил и выдержки. Если бы жена произнесла хотя бы одно слово, все рухнуло бы. Ведь он так любит своего сына, все, что он делает,— это только ради сына, ему он хотел бы оставить своё поэтическое наследство, он мечтал, что с самого детства вольёт в его кровь поэзию, направит его жизнь в поэтическое русло, сделает все, чтобы сын стал таким большим поэтом, что слава его затмит славу отца! Только здесь его честолюбие отступало.

Кем станет его сын, если он вдруг умрёт? Кто знает! Может, тем, кто далёк от поэзии на много фарсангов? Может, бездомным бродягой? Или человеком, начисто лишённым духовности? Подобным тем, что вокруг него. Подобным вот этому, с автоматом, который идёт навстречу и вкладывает в его руки омерзительное холодное железо.

Его уязвило, что ему поверили так быстро. С ним обращались уже не как с пленным или арестованным, а как со своим, таким же, как они. Неужели они считали его до такой степени слабым и легко приручаемым? А разве это не так? Он уже не помышлял о бегстве: их было слишком много. Кроме того — дом, жена, ребёнок.. Он не думал о смерти. Не думал ни о чем. Он просто шагал рядом с ними, тихий, приручённый, полусонный. (Сам он добавил бы: «И напуганный».)

Он немного пришёл в себя лишь тогда, когда они очутились возле знакомого дома. Возле дома другого поэта, его друга. Прежде чем позвонить, один сказал:

— На этой охоте все поэты стали нашими. И все засмеялись.

— Все поэты — хлипкие,— заявил другой.— Дай бог, этот будет покрепче.

И все опять засмеялись.

Да, действительно они были на охоте.

Они нажали кнопку звонка и затихли. Замерли. Затаили дыхание. Навострили уши. Послышались шаги жертвы, дверь открылась, и дичь попала в капкан.

Он отступил в тень и стал наблюдать за другом. За другом, с которым они много раз сидели за одним столом, читали, слушали и обсуждали свои стихи, горячо спорили. Они были слишком горды, чтобы хвалить стихи, но искали одобрения в глазах друг друга. И разве эти беседы и даже споры не имели оттенка восхищения? Столько разговоров вокруг одного понятия, одного образа, одной фразы и даже одного слова! Они действительно верили в силу слова. А тот незабываемый вечер, когда они читали свои стихи перед народом в том большом саду! Их слушала огромная толпа, она была то спокойна, то начинала волноваться. С последними словами, вырвавшимися из их уст (его и его друга), блеснула, казалось, молния и вспенились волны. (Вспышки фотоаппаратов казались зарницами в этом тайфуне. Это сравнение ещё тогда пришло ему на ум.) Им обоим пришлось читать стихи до поздней ночи. И люди, не чувствуя усталости, слушали их. И они оба, несмотря на скрытое и естественное для поэтов соперничество, не могли не восхищаться друг другом. Больше им не надо было сдерживаться, скрывать свои чувства теперь, когда после многих лет каждый снова нашёл себя, выйдя из своего маленького мирка, и обрёл признание народа, о котором в последние годы старался не думать, полагая, что его поэзия не нужна людям.

Он глядел на своего друга. Глядел, как тот в растерянности, ничего не соображая, уставился на этого, ни во что не верящего, и как выслушивает его обвинения. И… как понимание происходящего приходит к нему.

— Ха! Революция! Неужели?

И замер в ожидании. Он не поднял правую руку, не распахнул рубашку на груди. Но и не сжался в комок. Он стал ждать. Ждать пулю, которая, подобно слову, должна войти в мышцы и кости. Но они дали своей жертве ещё один шанс. Они знали, зачем убивают, и не желали убивать зря. Они же не были патологическими убийцами. Их фетиш требовал равно и смерти, и жизни. Смерти, когда она необходима им, и жизни, когда она необходима им.

— Если вы присоединитесь к группе борцов за революцию и согласитесь участвовать в чистке — устранять антиреволюционные элементы,— ваше наказание будет отменено.

Лицо поэта презрительно и устало нахмурилось.

— Я?..

Голос ответил:

— Ваш друг-поэт уже присоединился.

Он вышел из тени и в то же мгновение увидел, что его друг съёживается, сжимается в комок.

— Ты… Ты?..

— Давай, присоединяйся к революции.

— К революции? К революции подонков?

— Давай, не будем упрямиться. Разве ты не говорил всегда о служении народу? Вот тебе и народ.

Друг простонал:

— Это не народ, эти подонки — не народ.

Тогда он снова отодвинулся в тень. И услышал выстрелы, и увидел: его друг, словно набитый мешок, как он сам образно выражался, валяется около стены, лежит, сжавшись в комок.

* * *

Остальные убийства для него уже ничего не значили. Нельзя сказать, что это было ему безразлично, но он очерствел. Все это как-то не доходило до его сознания. Наконец его освободили. Он возвращался домой.

«Все совсем не так, как вы думаете. Даже врагу нравятся сильные. Они любят сопротивление. Я показал им свою силу, я сопротивлялся. А он упал на колени, молил и рыдал. Им все это надоело, и они его прикончили».

Упорное воспоминание возвращало его в тот день, когда они с другом-поэтом жарко спорили о «сути понятий».

Он пришёл домой. Тихо скользнул в постель. И заснул.

Утром, когда жена проснулась и взглянула на него — он ещё спал,— глаза её чуть не вылезли из орбит, рот раскрылся: голова мужа была совершенно седая.

Из ночи, из заключения

Да, люди и возносятся высоко, и низко падают. Сбрасывают кожу и обрастают новой. Надо бы знать, дьявольская эта кожа или богом данная. Несправедливо считать всех людей подонками и подлецами, род человеческий рассматривать как хищный и подлый, но наивно и нелепо также считать всех святыми, чистыми ангелами. Я в своей жизни, половина которой прошла здесь, видел многое, встречался с разными людьми, был свидетелем всяких событий.

Люди думают, что тот, кто попал в тюрьму, заживо погребён. Конечно, все зависит от вас. Можете сами себя закопать в могилу. Все картины мира, возникающие перед вашими глазами, и все звуки, прошедшие через вашу барабанную перепонку, не затронут струн вашего сердца, как, впрочем, и всего остального. Вы можете оставаться в общем потоке жизни. Но жизнь должна бурлить в глубине вашей собственной души. А иначе вы просто дырявое ведро, в которое сколько ни лей воды — оно останется пустым и никому не нужным. Или будете как засохшее дерево. Как его ни поливай — оно все равно бесплодно.

Нет, течение жизни в тюрьме намного мощнее. Там оно как поток, прорывающийся через узкую протоку. Стремительный, бурный. Смывающий внешнюю оболочку благопристойности, церемоний, стеснительности, лицемерия. Время тебе неподвластно, поэтому ты вынужден хватать каждое мгновение жизни. Ты не слишком богат, поэтому не выбрасываешь даже самую мелкую монету. Тот, кто здоровается с тобой и улыбается тебе сегодня, возможно, завтра окажется от тебя далеко-далеко, за много фарсангов. Поэтому ты должен пройти в один день путь столетней дружбы. Кроме того, вы вместе днем и ночью — как же вы можете обманывать друг друга? Разве вы можете смотреть в глаза друг другу, как на свободе, лгать и знать, что вы лжёте оба, и не показывать вида? Иногда человек по одному жесту руки, по особой походке, по выражению лица, по манере курения узнает мысли друга. Поэтому разве можно здесь лицемерить и обманывать других?

Говорю я все это для того, чтобы убедить самого себя в том, что опыт моих лет — это не поверхностные суждения, не одни эмоции. Этот опыт подтвердил моё первоначальное убеждение в том, что люди по сути своей и хорошие — и плохие, и чистые— и отвратительно грязные, и боги — и дьяволы.

И хотя эта истина стара как мир, мы тем не менее все ещё в неё не всегда верим. Как только кто-нибудь украдёт у вас деньги— один человек из трёх-четырёх миллиардов разных людей, разбросанных по всему миру,— да, как только один из них украдёт ваши деньги, вы тотчас кричите, что все — воры. Как только один из них солгал вам, обманул вас, вы тотчас кричите, что все — лжецы и обманщики. А это если не наивность, то глупость, глупость, которая очень дорого обходится. И нам самим, и другим. Глупость, которая является причиной многих бед.

Из событий этих лет я расскажу только об одном, которое произошло раньше всех и сильнее прочих потрясло меня.

Нас ещё не перевели сюда — в государственную тюрьму. И вообще мы не знали, что переведут. Мы были уверены, что все кончится в той, военной тюрьме. Мы — пять-шесть человек — были одной из последних групп. Наших товарищей уже расстреляли. Мы даже слышали выстрелы — они пронзили наши сердца, и единственным утешением было сознание, что та же участь вскоре постигнет и нас.

Наступил последний вечер, мы перестукивались через стену друг с другом — договаривались, какую песню будем петь и какой лозунг выкрикнем. Мы уже вычистили, насколько это возможно, нашу одежду, приготовили на утро чистые рубашки, побрились. Бритв у нас не было — нас брил гарнизонный парикмахер-солдат. И, по правде говоря, я почувствовал даже лёгкую дрожь в его руках. Обычно он много болтал и перед каждой фразой вставлял: «Дай бог», а в тот вечер был молчалив, ни слова не проронил. Да, тогда-то я думал о своём и не заметил этого, а сейчас припоминаю. Ну вот. Все приготовились. Спокойно и мирно легли спать. «Спокойно и мирно» — это не очень большое преувеличение. С лёгким беспокойством, немного волнуясь. Как тогда, когда раньше мы готовились рано утром проснуться и отправиться в поход. Или как тогда, когда у нас были маневры в полевом лагере. Во всяком случае, мы не испытывали никакой тревоги, страха, мешающего заснуть или вызывающего во сне кошмар, когда вскрикиваешь, просыпаясь. Умереть на взлёте борьбы и веры в идеалы казалось легко. Это не пустые слова — я через это прошёл. По правде говоря, сейчас, через столько лет, умирать уже не так просто. Какой-то голос в сердце требует посмотреть, чем все кончится. Но тогда, в молодости, этот внутренний голос молчал — во всяком случае я его не слышал. В театре зритель хочет и может посмотреть, чем кончится спектакль, но актёр, захваченный игрой, никогда не замечает, как опускается занавес. Конечно, нельзя осуждать за это зрителя. Ведь он — просто зритель, сидит в зале, на сцене — актёры. Но ведь вся наша жизнь — театр, а мы — актёры