Как же тут не сердиться, отец мой, ведь я всю жизнь отдал Ланскне! А в итоге меня вот-вот вышвырнут отсюда. Да еще и по такой позорной причине…
И снова все нити тянутся к этой проклятой лавчонке, к этой chocolaterie! И отчего это место так притягивает всякие неприятности и беды? Сперва там появилась Вианн Роше, затем сестрица этого Беншарки, но даже и теперь, когда это помещение, опустошенное пожаром, пустует, оно каким-то неведомым образом стремится спровоцировать мое падение. Епископ говорит, что не сомневается в моей непричастности к этому пожару. Лицемер! Заметь, он и не думает говорить, что уверен в моей невиновности. На самом деле — и это весьма разумно с его стороны — эти слова означают примерно следующее: каким бы ни был конечный результат расследования, так или иначе я буду скомпрометирован, и, значит, придется сменить приход, перебраться в такое место, где о моем прошлом ничего не известно…
Да будь она проклята, эта его снисходительность! Я никогда не позволю убрать меня вот так, втихую! Я и мысли не могу допустить, что после всего сделанного мною для прихожан Ланскне здесь не найдется никого, кто верил бы в меня по-прежнему. Значит, я непременно должен найти выход из создавшейся ситуации. Должен совершить нечто такое, что позволило бы мне хотя бы частично отвоевать прежнее доверие паствы и доброжелательное отношение обитателей Маро. Все попытки поговорить с ними, как-то объясниться закончились неудачей; что ж, наверное, мне пора переходить к действиям и реально защищать себя.
Вот почему сегодня утром я решил вернуться на площадь Сен-Жером и постараться хоть как-то привести в порядок бывшую chocolaterie. Пожар не нанес помещению особого ущерба; там требуется, пожалуй, лишь тщательная уборка; ну, и еще хорошо бы на крыше в нескольких местах положить новую черепицу, заменить несколько балок и половых досок, кое-где подправить штукатурку и заново покрасить стены — и комнаты будут выглядеть как новые. Примерно так мне казалось; и потом, я надеялся, что люди, увидев, что я начал ремонт, присоединятся ко мне и помогут навести полный порядок.
Я провозился часа четыре, у меня уже болело все тело, но помощи мне никто так и не предложил; даже слова никто не сказал, хотя напротив — булочная Пуату, а чуть дальше по улице — кафе «Маро». Да что там, никто мне даже попить не принес, несмотря на чудовищную, всесокрушающую жару. И тогда, отец мой, я начал понимать: это и есть наказание, ниспосланное мне, — нет, не за пожар, а за мою самонадеянную уверенность в том, что я смогу вернуть уважение паствы, демонстрируя собственное смирение.
После второго завтрака, примерно в полдень, булочная закрылась; выбеленная солнцем площадь была пустынна и безмолвна. Только тень от колокольни Сен-Жером давала какое-то отдохновение от палящего солнца, и я, таская из внутреннего помещения на тротуар обгорелый хлам, каждый раз на минутку задерживался в этой тени, а потом подходил к фонтану и делал несколько глотков воды.
— Что это вы делаете? — услышал я чей-то голос и выпрямился.
Боже милостивый! Как раз один из тех, с кем я предпочел бы не встречаться. Правда, от самого юного Люка Клермона я никаких неприятностей не жду, но ведь он все расскажет матери, и, разумеется, для меня было бы куда лучше, если бы Люк увидел целую толпу дружелюбно настроенных людей, вместе со мной бодро расчищавших жилище этой Беншарки. Но я был один и в таком виде — измученный, грязный, исцарапанный и… никому не нужный; и окружали меня только груды мусора и обгоревшие обломки.
— Да так, ничего особенного. — Я все-таки сумел улыбнуться ему в ответ. — Мне подумалось, что нам стоило бы проявить солидарность. Разве можно допустить, чтобы женщина с ребенком вернулась в такое жилище… — И я указал на обуглившуюся дверь и груду почерневшего хлама за нею.
Люк осторожно на меня глянул. Возможно, зря я все-таки ему улыбался. И я уже без улыбки пояснил:
— Ну, если честно, то мне от одного вида этого дома становится не по себе. Тем более, насколько я знаю, полдеревни считает, что в случившемся виноват именно я.
Полдеревни? Если бы! Да для того, чтобы пересчитать тех, кто в данный момент хоть как-то меня поддерживает, и на одной руке пальцев хватит.
— Я вам сейчас помогу, — сказал Люк. — Мне все равно делать нечего.
Естественно, занятия в университете начнутся только в конце сентября. Насколько я помню, Люк изучает французскую литературу, и это очень не нравится Каро. Интересно, почему это ему захотелось мне помочь? Он ведь меня всегда недолюбливал — даже в те времена, когда его мать была одной из самых преданных моих последовательниц.
— Я схожу на лесопилку и пригоню грузовичок, — продолжал Люк, указывая на груду мусора, — и мы сперва уберем все это, а потом уж будем вместе решать, что тут еще можно сделать.
Что ж, я находился не в том положении, чтобы отказываться от помощи. В конце концов, именно моя гордыня и завлекла меня в эту западню. Я поблагодарил Люка и снова принялся за работу. Мусора в помещении оказалось гораздо больше, чем я думал, но к концу дня мы вместе Люком все же сумели освободить от него весь первый этаж.
Зазвонили колокола, призывая народ к мессе. Тени на площади стали длиннее. Отец Анри Леметр, выглядевший так, словно только что покинул специальный холодильник, предназначенный исключительно для священников, ленивой походкой вышел из церкви и направился к нам — сутана отлично отглажена, на голове модная молодежная стрижка, свежайший воротничок лишь чуть светлее его ослепительно-белых зубов.
— Франсис! — Я ненавижу, когда он меня так называет, и в ответ одарил его самой дипломатичной своей улыбкой. — Как это замечательно! Только зачем же вы в одиночку предприняли столько усилий? — Он сказал это таким тоном, словно я все делал исключительно для него. — Что же вы утром ничего мне не сказали? Я бы бросил клич после мессы… — Можно подумать, что он и сам был бы страшно рад мне помочь, но, увы, тяжкое бремя забот о моем приходе, возложенное на его плечи, не позволило ему этого. — Кстати о мессе… — Он критически оглядел меня, потного и грязного, с головы до ног и спросил: — Вы сегодня вечером случайно не собираетесь в церковь? У меня в ризнице есть запасная сутана, и я бы с удовольствием ссудил ее вам, если…
— Нет, спасибо.
— Я всего лишь заметил, что вы перестали ходить к мессе, не причащаетесь и не исповедуетесь с тех пор, как…
— Благодарю вас. Я приму это к сведению.
Да разве я смогу принять из его рук гостию? А что касается исповеди… Отец мой, я знаю, так говорить грешно, но ей-богу, тот день, когда я приму от него епитимью, станет моим последним днем в церкви.
Отец Анри, глядя на меня с искренним сочувствием, сказал:
— Моя дверь для вас всегда открыта, — и удалился, в последний раз блеснув в улыбке белоснежными зубами — ну, точно как в рекламе зубной пасты.
А я так и остался стоять, пребывая отнюдь не в самом безмятежном расположении духа и стиснув за спиной кулаки.
На сегодня с меня было достаточно. Ничего себе денек выдался! Я поспешил домой, постаравшись убраться с площади до того, как ее заполнит толпа верующих, идущих в храм. Но звон колоколов продолжал преследовать меня до самого дома, к тому же, поднявшись на крыльцо, я увидел, что кто-то разрисовал мою парадную дверь черной краской из баллончика. Похоже, это сделали совсем недавно: в теплом воздухе еще чувствовался сильный запах краски.
Я огляделся, но никого не увидел, кроме троих мальчишек-подростков на горных велосипедах, быстро удалявшихся по направлению к дальнему концу улицы. Один из них был в длинной свободной белой рубахе, какие носят арабы, двое других — в майках и джинсах; головы у всех троих были повязаны клетчатыми шарфами-«арафатками». Заметив меня, они на полной скорости свернули в переулок, ведущий в сторону Маро, что-то выкрикнув по-арабски. Я этого языка не знаю, но по интонациям и гнусному смеху вполне можно было догадаться, что это были отнюдь не комплименты в мой адрес.
Я мог бы, конечно, последовать за ними. Наверное, мне даже следовало так поступить. Но я слишком устал, и — честно признаюсь, отец мой, — мне стало немного страшно. В общем, я вошел в дом, закрыл за собой дверь, принял душ, налил себе пива и заставил себя съесть хотя бы один сэндвич.
Но в открытое окно по-прежнему был слышен звон колоколов, а с того берега колоколам вторил клич муэдзина, повисший над рекой в вечернем воздухе, как лента дыма. Да, я действительно с удовольствием помолился бы, но отчего-то единственное, о чем я мог думать, это Арманда Вуазен с ее острым взглядом черных глаз, с ее дерзкой манерой вести себя; и я чувствовал, что она с удовольствием и от души посмеялась бы надо всем этим. Возможно, она меня видит оттуда. Меня почему-то ужаснула эта мысль. И, чтобы не думать, я налил себе еще пива и стал смотреть, как за рекой догорает закат, а на востоке над Ланскне восходит тонкий месяц.
Глава четвертая
Вторник, 17 августа
Сегодня утром мы с Розетт пошли выяснять, что случилось с Жозефиной. В Маро были закрыты все магазины — магазин одежды, бакалейная лавка, магазин тканей, где их продавали рулонами, — но рядом в маленьком кафе мы заметили мрачного вида мужчину в белой джеллабе и молитвенной шапочке такийе. Он протирал столы, но, заметив нас, прервал работу и буркнул:
— Мы закрыты.
Я, собственно, так и подозревала.
— А когда открываетесь?
— Позже. Вечером.
Этот тип одарил меня таким взглядом, что я сразу вспомнила Поля Мюска в те дни, когда кафе «Маро» еще принадлежало ему; это был взгляд одновременно и плотоядно-оценивающий, и странно враждебный. Затем он снова принялся протирать столы. Да уж, тут явно далеко не всякому посетителю были рады.
«Злой дядя, — с помощью жестов сообщила мне Розетт. — Злое лицо. Идем отсюда».
Бам виднелся как никогда отчетливо: ярко-оранжевый мазок света, следовавший за Розетт по пятам. Я заметила, что у моей дочери на лице появилось коварное выражение, и в тот же момент