Но вот тут-то моя фантазия и повернула нечаянно на запретную тропку… Вот тут-то и выметнулся на мостовую, скакнув через ограду кленовой аллеи, вдоль которой мы проезжали, отчаянно ловкий всадник с винтовкой наперевес. И прежде чем караульные успели выбить его из седла теми громоздкими алебардами, коими их вооружили потехи и праздника ради, злодей (входивший, как выяснилось потом, в комплот каких-то свирепых смутьянов, мечтавших убить атамана) выстрелил трижды. Первая пуля задела мне левое плечо, две же другие – жестоко, очень жестоко ранили матушку-генеральшу.
Она скончалась в автомобиле, по дороге назад, во дворец…
Да, господа, она скончалась. Какое-то время спустя мне явилась во сне церемония ее погребения. Эта печально-величественная картина грезилась мне мучительно и настойчиво. И теперь, вспоминая ее наяву, – вспоминая подвижные облака над кладбищем, пирамиды пышных венков у отверстой могилы, источающей запах студеной глины, скорбные ряды обер– и штаб-офицеров, низко склонивших непокрытые головы, и торжественно мрачных мортусов, чинно расставленных с факелами по углам высокого катафалка, – я думаю вот о чем. О том, что в своем изыскании я был уже близок – так близок! – к открытию тайны сновидческой смерти, и о том, что открыть эту тайну почти невозможно, не утратив чувства реальности… нашей реальности, и не двинувшись дальше, дальше! – за ту границу…»
…Стоп! Вот могила этой ветреной «матушки-генеральши», третьей супруги атамана Павла Савельевича Покотило, кавалерственной дамы ордена Станислава, сочинившей одиннадцать вальсов, мазурку и марш… Так, значит, вы были здесь, господин Ставровский, – стояли на зимнем ветру у «отверстой могилы», созерцая «печально-величественную картину»… а могли бы, пожалуй, и лечь в могилу в том же 14-м году, в одно время с «матушкой-генеральшей», и это вполне отвечало бы лукавому замыслу атамана: он ведь, похоже, отлично знал и о готовящемся на него покушении, и об особенных, чувственных видах на вас прелестницы Анны Андреевны, пренебрегавшей супружеской верностью… О, вы были живой мишенью, бедный мой литаврист! Вы были яркой приманкой для торопливого остолопа с болезненно выпученными глазами – для ловко обманутого атаманом террориста Чулкова, чей портрет напечатали все донские газеты, писавшие, между прочим, что в плечо был ранен сам атаман. Ну конечно, конечно, о той очень странной и как будто бы совершенно нечаянной маскарадной затее, в которую вас вовлекли и которая, может быть, послужила главной причиной вашего бедственного разлада с «державой устойчивых миражей», велено было молчать… Но что же с вами случилось дальше?.. Как долго вы жили со своим помешательством?.. Где ваша «сновидческая» могила, мой блаженный исследователь? Где обелиск с барельефом арфы и какие там значатся даты?..
С этими мыслями я, кажется, до поздних сумерек бродил по городскому кладбищу. Могилы Ставровского я так и не нашел. Его имени не было и в той увесистой канцелярской книге, которую кладбищенский распорядитель (вдруг ни с того ни с сего появившийся вместе с первыми звездами в своей опрятной конторке) охотно предъявил мне для просмотра, мимоходом посетовав и на предшественника, «Бог весть как справлявшего дело в беспрерывной нетрезвости», и на какого-то злополучного сторожа, упрямо вносившего в книгу «самочинные записи о мифических упокойниках», и на то, что «в иные годы учет погребенным совершенно не велся»… О да, конечно, учет не велся; могила могла «ненароком истратиться». А кроме того, и сам Ставровский мог проникнуть в последнюю тайну «грезы» вовсе не здесь, а где-нибудь в тундре… на Кавказе, в Крыму… в бурливом Стамбуле или в каком-нибудь безмятежнейшем Эттельбрюке!
Я уехал с кладбища с чувством легкой досады – той действительно легкой, приободряющей, придающей уверенности и задора благотворной досады, какую испытывает исследователь, когда на пути его поисков возникают препятствия заурядные и хорошо им предвиденные.
Истинная досада явилась позднее. Она переросла в беспомощное отчаяние после того, как я изучил десятки казенных и частных документальных коллекций, обследовал фонды разнообразных архивов, тщательно проштудировал, раздобыв их ценою больших усилий, рукописные мемуары дворцового дирижера, того самого дирижера – Якова Фомича Туроверова, – который не реже трех раз в неделю (если принять во внимание лишь расписание репетиций) являлся пытливому «изыскателю» в его «восхитительном сновидении», выудил все, что только возможно, включая весьма отчетливый образ пышноусого скрипача в боливаре, угодившего на Рождество под атаманский автомобиль, из услужливой памяти старцев, перечитал издававшиеся бесперебойно при атаманах Таубе, Мищенко и Покотило «Ежегодные известия Войсковой канцелярии о назначениях в дворцовую службу» и прочее, прочее…
Сведений о Ставровском не было нигде. «Он не оставил в городе ни малейшего следа, ни одной, даже самой призрачной, весточки о себе, за которую бы я мог ухватиться!» – повторял я сокрушенно.
Но я ошибался. О, как я ошибался!
Помнится, я просматривал, все еще надеясь на исследовательскую удачу, на случай, на чудо, «Иллюстрированную историю донских оркестров», ухарски сочиненную в 1925 году каким-то блистательным пустословом, когда в седьмом часу вечера мне позвонил профессор Хитайлов, директор «самсоновского» архива – Научно-методического архива психиатрической лечебницы № 1, как официально именовалось это учреждение.
– Я превосходно знаю, что вы были здесь много раз, – невозмутимо говорил профессор, отвергая все мои возражения и сомнения. – Но вы не могли ее обнаружить, милейший, потому что она не значилась в описях фонда – ни в тематической, ни в номинальной, ни в полной. Просто не значилась, вот и все… По стародавнему упущению.
Боже правый! Речь шла о папке. О целой папке!.. Двадцать четыре единицы хранения!!! Сводная биография; формуляр о службе; история душевной болезни; заключение окружного судьи об уголовном расследовании обстоятельств самоубийства… Все, абсолютно все, о чем я только мечтал и что могло ускользнуть от меня, если б она не нашлась случайно («Да-да, всего полчаса назад», – подтвердил Хитайлов), эта бесценная папка – «Дело военного музыканта Ставровского Игната Ефимовича»!
Я ликовал. Но, зная вздорный характер профессора, зная, что дела я не увижу до завтра, если он вдруг мне укажет на то, чего он отчаянно не любил, – на «излишнюю пылкость в речах, порожденную пагубным нетерпением», я симулировал сдержанную деловитость, с трудом сохраняя насильственно вызванную интонацию:
– Могу ли я, Федор Терентьевич… я, кажется, не занят теперь ничем… уже сегодня… ну, или, скажем…
– Немедленно, государь мой! – перебил он меня. – Вы должны приехать немедленно, ибо здесь имеется единица хранения очень странная. В высшей степени странная!..
Я домчался до Воротного переулка, где в двухэтажном, старинной постройки флигеле, рядом с главным корпусом лечебницы, размещался архив, не более чем за десять минут, изрядно повредив по дороге в каком-то злокозненном лабиринте ремонтных заграждений правый борт автомобиля… Осмотрев фасадные окна здания, я увидел, что свет в кабинете Хитайлова не горит. «Обманул, обманул!.. Выдумал все для собственного веселья и подло ушел, бессердечный клоун!» – пронеслось у меня в голове. Но нет, с бокового крыльца меня поманила, как-то неприметно там появившись, знакомая мне старушка, служительница архива.
– Ага, стало быть, прибыл, родимый, – сказала она не то добродушно, не то язвительно и открыла мне узкую, обитую железом дверь. – Ступай же в хранилище. Профессор там.
Он действительно ждал меня в одной из зал хранилища – торжественно сидел, скрестив на груди руки, за мраморным круглым столом, на котором лежала папка, – рядом с ней красовались его всегда начищенные (крышка была откинута) карманные часы.
– Явились проворно. Не подвели. Молодцом! – бодро похвалил меня Хитайлов. – Не стану и я вас томить, – тут же добавил он, однако папку придвинул к себе и решительно накрыл ее ладонью. Мне же он протянул, быстро вынув его откуда-то из-под столешницы, густо исписанный мелким почерком (некогда коричневые чернила местами выцвели до медовой прозрачности) ветхий бланковый лист с оттиском, как успел я заметить, самого раннего углового штампа архива.
– Реестр документов, содержащихся в деле, – пояснил мне профессор (я это понял и сам). – Но не надо, не надо!.. – вдруг воскликнул он повелительно, – не надо теперь изучать весь список! Взгляните только на предпоследний номер… Единица хранения – двадцать три!
И я взглянул… И смотрел я, наверное, чересчур завороженно и долго на эту запись в реестре, ибо профессор уже выражал беспокойство, но слова его – «…деюсь, милейший, вы меня слышите? Вы в состоянии меня…шать?» – доносились до меня так, как если бы он вдруг провалился вместе с мраморным столиком в глубокий подвал… Через какое-то время, когда то, что значилось в реестре под номером двадцать третьим, а именно: «Собственноручно составленное Ставровским Июня 10, 1914 г., в часы катастрофического обострения болезни послание некоему воображаемому г-ну … (далее следовало мое полное имя), автору… (перечислялись мои труды по истории военной музыки), неоднократно выступавшему и ранее персонажем изустного бреда пациента», – когда этот немыслимый документ оказался у меня в руках, я и вовсе утратил способность отчетливо ощущать внешний мир. Я читал, не видя и не слыша ничего вокруг; я жадно впивался в каждое слово представшего предо мною послания:
«Здравствуйте, мой дорогой коллега!
Я никогда не разделял Вашей пылкой уверенности относительно того, что Вы легко сумеете отыскать не только следы моего пребывания здесь, но и самое главное для Вас – эту призрачную эпистолу. Согласно нашему уговору, я оставляю ее именно там, где ей гарантирована, как Вы меня убедили, особая сохранность, – в стенах сумасшедшего дома, имеющего при себе научный архив. Я выполняю, мой друг, и вторую Вашу просьбу – я пишу эти строки в преддверии того акта, который должен к