Для «Тайн жалонёрского искусства», как и для всякого фрагмента Непроявленной Книги, безразлично, кем, когда, сколько раз и при каких обстоятельствах они были написаны… и кто написал их первым, мой милый Сашенька, — книгоиздатель С. Е. Кутейников, король Савитара Салрош, «подлейший» д-р Казин или твой «благонравный» прадед… твой зажившийся прадед, который очень, очень давно, когда в той уютной западной комнатке, что озаряется к вечеру восхитительным светом, окрашенным витражами в арочных окнах, покрикивал в люльке твой годовалый дед (там же ли у тебя теперь детская?), взял себе имя и документы несчастного бильярдного шулера, раздавленного ландо-летом в безлюдную ночь, а заодно и выкупил из заклада его захудалый домишко в Криничном, где мне довелось прожить без малого десять лет…
Я бесконечно тебе благодарен, Сашенька, за твою преданность благочинному призраку, который ты лелеешь в памяти, — в который превратился и для тебя, и — увы — для меня гвардии сотник Туркин, — он заставляет меня теперь закончить это письмо совсем не так, как хотелось бы мне; он твердит мне, что все мои рассуждения о неизбежных текстах ты сочтешь за попытку выкрутиться — за хорошо обдуманный бред многоопытного комедианта, решившего представиться сумасшедшим… Ах, Сашенька, это не так! Я делился с тобой сокровенными мыслями… Но пусть исполнится воля призрака! Он тронут твоими сердечными словами о нем. И он говорит: я признателен тебе, милый Сашенька, за ту праведную жестокость, с которой ты выставил д-ру Казину суровые, но справедливые требования. Он, конечно, не сможет их выполнить, потому что разоблачение и позор обрушатся на него немедленно, и никакие ссылки на подлецов-ассистентов не спасут от бесчестия его «доброго имени». Но разве тебе не достаточно и того, что лукавый д-р все же открылся тебе… Я с самого начала знал, что он сделает это, — сделает неизбежно. Я надеюсь, что из того, что он сообщил тебе относительно моего злосчастного трактата, переменившего всю мою жизнь, написанного и изданного мною в порыве какого-то необоримого безумия, приступ которого повторился и здесь, в Америке, ты уже понял, почему мне пришлось скрываться под видом Станислава Казина, чье скандальное имя, затрепанное газетенками, оказалось гораздо надежнее, чем имя выдуманного мною книгоиздателя, — желтый дом угрожал мне лишь в лучшем случае, в худшем — мне уготовлен был трибунал. К этому я должен добавить, Сашенька, что в Великом Герцогстве близ Дюделанжа я похоронил не без почестей двух нищих и эксцентричных казачков, дружно застрелившихся, или, лучше сказать, отрезвивших хмельные головы у меня на глазах. Оба они были из Хомутовской станицы, их настоящих имен я не помню. Но помнится мне хорошо, что младшего урядника с щербатым лицом (вдруг скакнувшего, прости Господи, в сотники) я похоронил под своим, вахмистра — под именем Кутейникова, а вслед за этим послал домой ту обманную предсмертную записку, о которой ты, кажется, упоминал. Зачем я все это сделал, Саша? Не знаю. Быть может, это было мрачное озорство… отчаяние… или желание забыть навсегда все свои горемычные имена, кроме одного, — с которым я жил десять лет в России и с которым покинул ее. С этим именем я свыкся и слился душою. И если б теперь я мог… Ах, если б я мог просить тебя, Сашенька, проявить хоть толику милосердия к д-ру Казину — отдать ему снисходительно хоть малую часть из того, что с легкостью достается счастливому призраку в гвардейских погонах, несомненно достойному твоих трепетных чувств… Но нет. Я утратил всякое право просить тебя об этом, как утратил и право сурово потребовать от тебя исполнения моей последней воли — оставить в покое д-ра Казина, чье имя и тайны ты нацелился сделать добычей скандальных статеек и… но, Боже мой, о чем я говорю!.. Прости. Да и, пожалуй, уже — прощай!
Твои требования не выполнены. И потому ты волен разоблачить меня. Все в твоей власти. Однако же не спеши, Александр. Не спеши отвечать мне. Только призрак был несказанно рад твоим письмам. Только он готов был лететь к тебе, чтоб увидеть тебя, говорить с тобою, обнять и прижать тебя к сердцу и предъявить тебе множество доказательств того, поверить во что почти невозможно. Д-р же Казин неумолим и расчетлив. Он знает, что, оставшись наедине с собою, ты вынужден будешь отвергнуть язвительные сомнения желчного разума и поверить без всяких доводов, что где-то там, в захолустном штате Айова, в Богом забытой Декоре жадно рассматривал каждую буковку твоих ядовитых посланий твой прадед… словом, ты уже понял, наверное, что я распорядился послать тебе это письмо лишь после моей смерти, Сашенька, — моей настоящей смерти… Ну да, ну да… А может быть, д-р Казин вовсе не собирается умирать?.. И может быть, на последних страничках этого письмеца он только хотел продемонстрировать Вам, уважаемый Александр, как происходит вторжение неизбежного текста… Шучу, Саша, шучу. Твой прадед — неисправимый шутник.
5Не знаю, зачем я пошел в тот душный июньский денек, когда получил это письмо, к горбатой Дашеньке? Что я хотел выяснить у несчастной старухи, неотлучно пребывающей в заповедном мире, чудесно выскользнувшем из потока времени и утвердившемся на неподвижных берегах ее сознания, исполненного нерушимых иллюзий… «Стасик играет на бильярде»… всегда, во веки веков. Боже мой! Я даже не могу припомнить хорошенько, о чем расспрашивал ее, лежавшую в смрадном тулупе на улице, на лавке, под низким окном осевшего в землю дома, — что кричал ей, нетерпеливо топая ногою и наклоняясь к ее глухому, источающему запах подвальной прохлады уху, — что требовал от нее?..
В Криничном переулке гудели и вздрагивали кусты, осторожно осаждаемые пчелами и на лету пронзаемые шмелями; тучные стрекозы ударялись об оконные стекла, падали на черный тулуп и на серое лицо старухи и тут же взлетали, мгновенно превращая в призрачное сияние передохнувшие крылья. Дашенька поднялась — как будто для того, чтоб окинуть взглядом картину июньского торжества насекомых; уставилась на дерзкий кустик, выросший прямо из стены ее дома, потом взглянула на меня. Да-да, она узнала меня… я тот самый чиновник по акцизной части, который вечно (от Сотворения мира до Судного дня!) преследовал и будет преследовать ее брата, проигравшись ему до копейки вне времени и пространства. Ее глаза — прежде тусклые, а теперь загоревшиеся, излучали ровный, чистый и яркий свет сумасшествия.
— Что?! Что?! — неожиданно закричала она, замахиваясь на меня клюкой. — Обыграл тебя Стасик, несчастный акциз!.. И поделом тебе!! Поделом!!
Я ушел.
И по тому, с какой вызывающей победоносностью были произнесены устами безумной эти слова, а также по тому, с каким неодолимым волнением я торопился в тот памятный день домой, чтоб читать, перечитывать и снова читать, разрывая в клочья давно заготовленные разоблачительные письма, то последнее, немилосердное послание д-ра Казина, я понял: он выкрутился…
По следам дворцового литавристаОтчет исследователя
Святые апостолы, до чего же я заблуждался! Я полагал, что мне не составит труда отыскать вполне достоверные и столь необходимые мне сведения об авторе этого немыслимого сочинения, напечатанного отдельной брошюрой в Санкт-Петербурге в 1914 году. В подзаголовке оно невозмутимо именовалось «научным докладом». В заглавии же его — быть может, не так отчетливо, еще не с такой торжествующей ослепительностью, как в самом тексте, но все же достаточно явственно и упрямо, — проглядывало, точно бойкое солнце в кудлатых мартовских тучах, чистейшее сумасшествие: «О некоторых свойствах подвижных реальностей и неизменного сновидения»…
Да, я был горделиво уверен тогда, без малого год назад, когда насмешливый случай вовлек меня в эти забавные поначалу поиски следов душевнобольного (здравый смысл обязывает меня и теперь решительно настаивать на этом печальном определении) литавриста Игната Ефимовича Ставровского, служившего оркестрантом в атаманском дворце, что мне понадобится неделя, чтоб навсегда избавиться от того завораживающего впечатления, которое произвел на меня — увы, произвел-таки — его безумный доклад, проникнутый какой-то особенной, свойственной, впрочем, и бреду, несокрушимой степенностью.
Помнится, я хорошо представлял, что мне нужно для этого сделать.
Мне (осмелюсь надеяться, не худшему из исследователей) нужно было установить — ах, до чего же это нелепо звучит! — что таинственный литаврист-философ, вопреки его собственным, внешне вполне рассудительным утверждениям, все же существовал; что он всецело пребывал в этом мире, и притом пребывал далеко не бесследно, как ему болезненно воображалось, то есть — вовсе не в качестве «упоительно устойчивого фантома», говоря языком его фантастического доклада, а именно в качестве литавриста Ставровского, объявившего себя в 14-м году «первым исследователем сновидения»; что он просто был, этот несчастный литаврист, а значит, был всего лишь умалишенным…
Мне хватит недели, думал я, потому что, во-первых, мне прекрасно знаком тот «призрачный» город, о котором помешанный музыкант беспрестанно толкует в своем сочинении, — тот «загадочно ускользающий», «трудно вообразимый» и даже «совершенно несуществующий» город на Юге России, в котором я родился и жил много лет и в котором знаю каждую улицу, в том числе и Кавказскую, описанную оркестрантом с некоторыми неточностями. Во-вторых, в этом городе всего одно старинное кладбище и только один достаточно старый, со специальным при нем архивом (учрежденным «для пользы врачей-психиатров» еще по указу атамана Самсонова) сумасшедший дом, где литаврист, по всей видимости, и сочинил свой доклад, странным образом угодивший в печать. И в-третьих, я еще не забыл, по каким адресам искать в моем городе почтеннейших антикваров, столь же надменных, сколь и всезнающих, да к тому же живущих аредовы веки, не менее древних библиотекарей, чьи облысевшие головы полны всевозможных сведений, и одного совершенно уж дряхлого, но неистово памятливого архивариуса, посвященного в судьбы и содержание старорежимных бумаг, словом — всех этих обаятельных чопорников и спесивых затворников, огорчительно недоступных для заезжего незнакомца, но только не для меня…