Вдобавок Кублах чувствовал себя полным посмешищем с того самого времени, как попал в Дом. Это было так унизительно, так противоестественно, что он, Кублах, Иоахим Доннасантаоктаджулия Кублах, персональный детектив самого Дона, человек черт знает чему обученный и способный черт знает на что, вынужден трусливо прятаться и проводить время в бездействии, когда вокруг такое творится, когда Дон, его дичь, его цель, находится рядом и все же недосягаем, только потому, что снаружи Кублаха поджидает верная смерть то ли от таинственных слуг моторолы, то ли от камрадов Фальцетти – словом, от всех этих убийц, жаждущих его крови.
Раздражала также и Джосика. Теперь, в его присутствии, она старалась не напиваться, но и полностью трезвой не появлялась. Дом был большой, и комнат самых разных в нем насчитывалось немерено, их даже для такого большого дома было с избытком, но Кублах с Джосикой почему-то все время сталкивались – вот скажите мне, почему? После нескольких бесед (тоже странная вещь – они проходили всегда за одним и тем же ярко-красным невероятно узким столом, в одной и той же поразительно огромной гостиной с медленно перемежающимися картинами на стенах, больше напоминающими разнузданные рекламы времен Отторжения, чем произведения истинного искусства), в ходе которых Джосика полностью посвятила его во все, что знала о последних событиях Стопарижа, и после этого ни у нее, ни у Кублаха нужды во встречах больше не было, им оставалось только одно – ждать поодиночке, когда все наконец закончится, а вот поди ж ты, встречались каждый день, чуть ли не каждый час.
«Тянет меня к нему, что ли? – думала Джосика. – Да нет, не может этого быть. Он мне противен, с детства терпеть не могла этого самодовольного дурака, который к тому же и предателем стал. Я его даже и не ненавижу. Просто он мне противен».
Примерно то же самое думал и Кублах при встречах с Джосикой.
«Она что, следит за мной, что ли? – возмущался он, при этом улыбаясь Джосике с дозированной вежливостью. – Боится, что ли, что сопру ее выпивку или увижу что-нибудь неположенное? Влюблена? Вряд ли. Она с детства смотрела на меня как на мерзкое насекомое, да и сейчас вон с каким отвращением смотрит. Ненавидит? Больше похоже, но тоже вряд ли».
Но хоть и изредка, он все же и улыбался, и здоровался даже как бы приветливо, и она тоже приветствовала его с плохо скрытым отвращением на лице. Они выжидательно останавливались друг перед другом, если даже куда-нибудь и спешили (а они никогда никуда не спешили), обменивались светскими бессмысленностями вроде сведений о происходящем «в городе», которыми из них каждый в равной мере владел, потому что Дом все время держал обоих в курсе событий, и часто после того (да почти всегда!) кто-нибудь из них произносил нехотя:
– Чаю?
И тогда другой обязательно отвечал, тоже как будто против желания:
– Можно.
Словно они без этого чая уже и жить не могли…
«В конце концов, она меня спасла, неприлично как-то было бы ее избегать», – думал Кублах, а Джосика говорила себе: «В конце концов, я его сама спасла, сама сюда привела, что ж теперь, гнобить его, что ли, даже если он того и заслуживает?»
И почему-то обязательно они затем отправлялись в одну и ту же гостиную с ярко-красным столом, где два окна с нездешними пейзажами мало чем отличались от развешанных по стенам картин с перемежающимися сюжетами.
Стол к их приходу всегда был накрыт предупредительным Домом, даже если они встречались совсем рядом, – как правило, стояли там какие-нибудь сласти в вазочках, съедобные цветы да два-три пузатеньких графина с чаями. Обычно присутствовал галлинский шипучий или уальский мускусный чай, обязателен был ни на что не похожий местный напиток, почему-то называемый чаем, иногда выставлялось что-нибудь совсем неизвестное – даже Кублаху, поднаторевшему в питейных традициях Ареала.
Усевшись напротив друг друга, они некоторое время молча занимались разлитием, распитием, хрустели цветами и лишь потом, превозмогая себя, начинали медленную беседу. Начало ее всегда было немного вынужденным: молчание напрягало, да и нелепо казалось обоим сидеть лицом к лицу и пить чай в полном молчании. Как правило, они продолжали обсасывать тему, затронутую при встрече: события в доме, террор, камрады, Фальцетти, неудавшийся путч Дона и его армии, побег, подготовка к штурму… и как только речь заходила о Доне, между ними возникало напряжение. Оно выражалось в более коротких фразах, более длинных паузах между ними, однажды Джосика в такой миг вскочила с места и, ни слова не говоря, под угрюмым взглядом Кублаха утопала из гостиной.
«Напиваться пошла», – подумал тогда Кублах и криво ухмыльнулся ярко-красной полоске стола с желтыми кляксами чайных рюмок. Но нет, когда они снова нечаянно встретились часа через два после того и снова затеяли чайную церемонию, Джосика была все в том же полупьяном состоянии, даже, может быть, показалось Кублаху, еще трезвей, чем обычно.
Но такое случилось только один раз. Обычно она не уходила, а, наоборот, нападала.
– Вот интересно, – сказала она однажды. – Когда ты в прошлый раз увозил Дона в тюрьму, а он лежал обездвиженный в углу в этом ужасном кресле, где… неважно… когда он лежал так и смотрел на тебя, не то чтобы сказать что-нибудь, не то чтобы голову повернуть – он даже зрачки повернуть не мог, смотрел и молчал, а ты-то как раз очень в то время разговорчивый оказался, вот ну интересно мне, Йохо, приятно ли было тебе, что твой бывший друг находится-полностью-в-твоей-власти? И что это была за приятность? Злорадство, удовлетворение от дела, которое ты мечтал когда-нибудь сотворить, или что-нибудь еще, совсем уже непристойное, но такое же радостное и приятное, как и прочие?
Глазами при этом хлопала, и голос позвякивал.
Мрачно и упрямо отвечал Кублах:
– Мне это было совсем не приятно. Это обязанность, возложенная на меня обществом.
– Ах, обществом! – подхватила Джосика, словно уличив его в чем-то дурном. – Ну, это конечно! Обязанность. Общество, – задумчиво повторила она эти слова, как бы на вкус их пробуя – сладко? горько? – Это конечно, совершенно конечно, тут уж как ни крути. Общество, оно, конечно, совершенно конечно, обязать может, на то оно и общество, на что ж еще? Это я даже очень хорошо понимаю. Оно такое, оно что угодно может объявить твоей обязанностью, а ты выполняй. Что угодно, лишь бы законам не противоречило. Так оно и не противоречит! Предательство, оно же никаким законам не противоречит – ни божеским, ни людским. А? Нет, ну как же? Убивать нельзя, воровать нельзя, даже лжесвидетельствовать – и то подсудное дело. А предавать… да предавай себе на здоровье, хоть ради себя, хоть ради того же общества!
Тут паузу сделал Кублах, желая говорить как можно честней, почему-то именно перед Джосикой – этой, в общем-то, дрянью спившейся, которую недаром Дон бросил, но которая сейчас, в силу обстоятельств, королевой вдруг себя возомнила. Словом, непонятно почему, но Кублах почувствовал себя перед Джосикой словно как перед исповедником главным: обязательно надо было ей именно что правду ответить. Не получилось, почувствовал, но сказал упрямо, изо всех сил уверяя себя, что говорит правду:
– Я никого не предавал в своей жизни. Я Дона не предавал. Предательство – это нарушение доверия. Это когда он мне что-нибудь доверял? В вашей компании мой номер всегда был последний, хихикали надо мной, с какой стати я должен хранить вам верность?
И опять пауза. Затем голос Джосики – жесткий, злой, но без намека на издевательство:
– Ну да, вот уж да, действительно, с какой стати? Обязательства могут быть только перед обществом, не перед друзьями. Особенно если это так приятно – отправить друга в тюрьму, а перед тем скрутить его, обездвижить, полностью себе подчинить, заставить его делать все, что тебе угодно, например, сплясать его телом какой-нибудь смешной танец… Ты ведь можешь заставить его плясать, а, Йохо?
– Могу, – осипло ответил Кублах.
И вспомнил вдруг, что такая мысль у него возникла тогда, и он с удовольствием ее обсосал. Дон тогда лежал в кресле, которое действительно было очень неудобным, слишком узким, слишком низким, слишком костлявым, причем лежал в не очень естественной позе, с правой ногой на весу, лежал так, как был брошен небрежно по прибытии на вегикл, и Кублах устыдился сейчас, что не уложил его поудобнее. Впрочем, как же, нет! Уложил, правда, позднее чуть-чуть, и если совсем уже честно, то не из сочувствия, а потому что самому неприятно было смотреть, да и пилот бы не одобрил, зайди он в каюту случайно, тем более что он был скорее на стороне Дона, чем Кублаха: уж очень пристально смотрел на своих пассажиров, когда встречал их на той платформе с зеленым клювом.
– Это что, Дон?
– Да.
– Уолхов?
– Да.
– Ага. Так.
Неразговорчивый он был, пилот. Вообще мрачный. Было бы неприятно, если бы он увидел, как лежит Дон в своем и без того неудобном кресле.
«Нехорошо», – подумал о себе Кублах, и поморщился от неудовольствия собой, и повторил Джосике:
– Могу. Еще как могу.
А когда она стала еще больше доставать своими горькими разговорами о предательстве, привычно постучал пальцами по столешнице (ярко-красной она была, как всегда) и сказал:
– Этот чай у меня из ушей скоро польется. Да, мне было приятно, не могу сказать почему, сам не знаю. А если б и знал, тебе не сказал бы. Ты все переворачиваешь наизнанку, чудовище из меня делаешь, так нельзя.
Джосика неприятно скривила лицо, проскрипела:
– Хоть бы кто-нибудь мне сказал, как можно по-другому говорить о предателях, вот была бы рада послушать!
Она никогда эту тему предательства не оставляла, ни разу так не было, чтобы мимо нее прошла.
Ее слова действовали на Кублаха как укусы.
– Это не мои укусы, – объясняла она. – Это укусы совести. Это больно, я понимаю. Я совесть твоя, Йохо, первый раз в жизни приходится выступать в такой несусветной роли.
– Зачем тебе это надо? – недоумевал Кублах.