Мигу, но через минуту, через десять секунд он настанет, и это неизбежно, и отказываться поздно, дорогой Дон. Все уже сделано!
Установка, которую Фальцетти называл сперва экспансером, а затем переименовал в гомогом (названием этим он гордился едва ли не меньше, чем самой установкой, хотя позже он снова поменяет название – теперь уже навсегда, – и это будет Инсталлятор; ему показалось очень тонким и остроумным назвать Инсталлятором прибор, совершающий Инсталляцию), действительно сработала в тот миг, когда Дон сел в кресло. Процентов девяносто ее приспособлений – все эти трубки, диски, кристаллы – никакого функционального значения не имели и служили только для того, чтобы услаждать глаз Фальцетти. Но остальные десять процентов, глазу не видных, работали удивительно. Причем сердце прибора находилось совсем в другом месте.
Главное зерно фальцеттиевой идеи (точнее, идеи, о которой Фальцетти думал, что она принадлежит ему и никому больше) состояло отнюдь не в тривиальной перезаписи личности – сначала с «биологического» носителя на интеллекторный, а потом в обратном направлении, но уже на другие биологические носители, – а в создании на огромной площади так называемого «платонова» пространства. Давно уже было к тому времени известно, что простая перезапись туда и обратно ни к чему хорошему привести не может по той простой причине, что перезапись сознания на систему, структурно отличающуюся от первичной, рождает множество принципиально неустраняемых ошибок.
Ошибки эти, правда, можно было – уже, конечно, не человеческим, а чисто интеллекторным умением – постепенно уменьшать по индексу незначительности Гохбаха и в идеале сводить почти к нулю, однако человеческий разум, при всей его сравнительной бесхитростности, все-таки достаточно сложен и в случаях внезапных, непредусмотренных может откликаться на наличие оставшихся погрешностей иногда самым драматическим образом. История исследований в этой области хранит печальный пример добровольца Д., решившегося на обмен сознаний и через четыре года после «успешного» окончания испытаний ставшего убийцей, – он, по мнению биологических и интеллекторных экспертов-психиатров, ни с того ни с сего помешался и убил добровольца, поменявшегося с ним сознаниями, причем убил зверски, «с признаками извращенного издевательства».
«Платоново» пространство, весьма неохотно воспринимаемое представителями консервативной науки и называемое ими «кошачьим», было открыто лет за сто пятьдесят до описываемых событий. Автор открытия, некий Бруно Хайдн-Лазаршок, до самой смерти своей считал «божественной несправедливостью» то, что он так и не получил за него высшую награду Ареала – научного Ашкара, – и даже написал об этом нашумевшее в свое время стекло. Беда его сводилась к тому, что существующими методами научного исследования признаки наличия «платонова» пространства зафиксировать было теоретически невозможно, ибо в это пространство люди, интеллекторы и порождения их разума не могли проникнуть по определению. «Платоново» пространство было населено идеями. О том, что там существовало, могли догадываться только избранные адепты формулы Хайдн-Лазаршока – для обывателя все сводилось к платоновским идеям кошки и кварка.
Интеллекторные системы, уже тогда начавшие отвоевывать у людей право на творчество, «платоновым» пространством Хайдн-Лазаршока (ПХЛ) поначалу заинтересовались, но потом от масштабных исследований отказались, мотивируя неверием в возможность использования. Смущало только то разве, что Хайдн-Лазаршок считался одним из ведущих натурфизиков своего столетия и слишком явной чуши от него не стоило ожидать. Был еще один повод для смущения – интеллекторные системы отнюдь не всегда склонны делиться с человечеством своими выводами, так что масштабные исследования ПХЛ вполне могли быть ими предприняты втайне, без обнародования результатов.
Так или иначе уже через пару десятков лет о ПХЛ помнили только избранные историки, в вопросе, очевидно, не разбиравшиеся.
Использовать «платоново» пространство для создания Инсталлятора подсказал сумасшедшему изобретателю Джакомо Фальцетти, как ни странно, моторола Парижа‐100. Случайно, в разговоре просто так, ни о чем. Все бы и забылось – в столь сложных натурфизических материях Джакомо не разбирался, но, на счастье, в этом смог разобраться его «Малыш». Точней, не разобраться, а всего лишь ознакомиться с тысячелистной формулой – извлечением из того, что когда-то не слишком внятно наговорил в стекло Хайдн-Лазаршок.
По приказу Фальцетти интеллектор переписал формулу на органический носитель (очень при том ругаясь, мол, бессмысленность нужна, когда она нетрудоемка, а в противном случае она вредна и дурна) и после этого долго мучился, объясняя изобретателю элементарные, с его точки зрения, вещи. Каково же было его изумление, когда Фальцетти в конце концов провозгласил вполне сумасшедшую и, однако, вполне законченную идею. Сводящуюся к тому, как простому смертному попасть в «платоново» пространство.
Фальцетти предложил экспансер, который, оставляя человека в его обычном мире, одновременно переносил его в «платоново» пространство. Всего лишь на квант времени, не дольше. Таким образом, в «платоновом» пространстве впервые с мига сотворения возникала идея Вполне Конкретного Человеческого Сознания (ВКЧС). Спустя еще квант времени эта идея видоизменяла подведомственный ей мир, и все люди в том мире наделялись идеальным, платоновским ВКЧС. Кроме тех, кто от «платонова» пространства отгородился специальным щитом – например, шлемом наподобие того, что водрузил на себя Фальцетти во время разговора с Доном Уолховым.
Осознав, причем не сразу, сказанное Фальцетти, Дон испытал шок, которого никогда в жизни еще не испытывал.
– Значит, мерзавец, ты меня обманул! – вскричал он.
– Да! – с необычайным удовлетворением ответил ему Фальцетти. – Я тебя обманул. Я тебя использовал. Я сделал тебя счастливейшим человеком мира!
– Ты обманул меня! – Тут Дон вскочил и ринулся к Фальцетти с неистребимым желанием задушить.
Фальцетти тоже вскочил, даже подпрыгнул, но торжествующе, скинул с головы больше не нужный шлем, распростер руки.
– Свершилось! Великое чудо свершилось, Дон! О, как бы я хотел быть на твоем месте!
Глава 9. Кси-шок
После того как Дон сел в предложенное кресло и тем самым нажал на какую-то не очень хитроумную кнопку, в городе еще восемь с половиной минут все шло по-прежнему. Вокруг стояла необыкновенная тишина, свойственная всем более или менее крупным городам, где есть ночь. Тишина, лишенная шорохов, но напоенная невнятным, еле уловимым бормотанием, шарканьем, отдаленными и тоже почти неслышными неживыми взвизгами, гудениями, рыком не уснувших машин и характерным свистом спешащих в гаражи бесколесок… Разномастные монстры все реже и реже подмигивающих домов громоздились над тротуарным ворсом, слабо и как бы даже нереально озаренные неверным светом небесных реклам и редкими вспышками уличных рамп, реагирующих на появление припозднившейся парочки. Только-только, казалось, улицы были переполнены гуляющими, и вот все стихло, все попряталось, все уснуло. Как сказал Великий Беззубый (имеется в виду, конечно, этот кретин Пинчер Апостроф), «шиншилловое шуршание шепотов тишины».
Люди в основном спали, а те, кто не спал, в какой-то момент вдруг почувствовали себя теми же Донами, только что севшими в невинно предложенное кресло и в мгновение ока очутившимися неведомо где, – они не очень понимали, что произошло, и только изумленно вокруг себя озирались.
Затем пришел кси-шок.
Кси-шоком это состояние соответствующие ученые назвали намного позже, а тогда оно не именовалось никак. Просто каждый новообразованный Дон ощутил вдруг какое-то резко нарастающее и трудно передаваемое словами сильное чувство. Сработала элементарная телепатия, настроенность множества одинаковых личностей друг на друга – то, что обычно происходило в крайне редких случаях и воспринималось как зыбкий намек на внепространственное единение с кем-то близким, теперь разрослось до пределов двухмиллионной единой личности и проявилось в ясном, никогда и никем ранее не испытанном чувстве. Исследователи «феномена П‐100» будут впоследствии утверждать, что кси-шок в куда большей степени повлиял на ход дальнейших событий, чем сам процесс Инсталляции, его породивший.
Стопятидесятилетнего старика Боанито Санчяна кси-шок убил – в последние тридцать лет уставший от жизни Санчян не пользовался медицинскими услугами моторолы и потому ослабел здоровьем. Он сидел, как всегда, у своего костерка, разложенного посреди комнаты, и сонно глядел поверх зеленоватого пламени, по обыкновению глубоко задумавшись ни о чем. Потом он стал ошарашенным Доном, только что севшим в кресло, и этот Дон, ощущая непривычную тяжесть в шее, боль в коленях и гадостное жжение в районе сердца, начал изумленно оглядываться. И тогда пришло это. Ни о чем еще не догадавшись, Дон-Санчян вдруг дернулся неестественно и в неописуемой радости вскочил с места, скидывая шлафрок. Радость его – вот это он заметить успел – не только имела взрывной характер, но и смешана была в небольшой поначалу пропорции с грудной болью – той самой, гадостной, которая терзала старика в последнее время, которая из пугающей давно стала привычной, а теперь начала взрывным образом просыпаться, причем куда быстрей, чем родившаяся невесть отчего глупая радость. Последние секунды жизни Дон-Санчян провел, распростершись на все пространство. Огонь стал радужным и болезненно бьющим в глаза, потом звонко оборвалась грудная струна, и он умер.
Смерть освободила его от боли, и после нее еще примерно секунду – огромное, огромное время! – он, уже ни Санчян, ни Дон, жадно впитывал в себя мегатонны счастья, в изобилии отовсюду льющегося на него. Свой зеленый костер он загасил лицом, и это тоже было радостью, лишенной даже намека на боль, даже подозрения на то, что это может быть больно. «Чего-то не хватает», – подумал он после смерти. И, устав, прекратил думать.