– Ты не виноват, Дон, что пришел Кублах, но и мы тоже не виноваты. Фальцетти нас уничтожит, если сейчас не подняться. Нам некогда сейчас с моторолой. Мы уже объявили сбор. Дюжины уже почти все готовы. Мы выставили охранение по периметру. Мы попробуем перехватить Кублаха. Я сам пойду, все объясню ему. Я попробую его уговорить.
– Уговорить? Кублаха? – Дон вытаращил глаза.
– Ну, хотя бы на отсрочку. Ведь он…
– Уговорить Кублаха? Лери, милый, ты подумай, о чем ты говоришь! Ты же прекрасно знаешь – те разговоры…
Тот же взгляд у Валерио, что у Дона, тот же поворот головы. Всем корпусом Дон повернулся к Алегзандеру – уж этот-то, по крайней мере, не будет приставать с такой чушью о Кублахе, уж он-то знает разницу между Фальцетти и моторолой, уж он-то не должен сейчас предавать.
– И ты тоже боишься против моторолы идти?
Алегзандер вежливо улыбнулся, показывая Дону выбитые передние зубы (они хвалились друг перед другом своими болячками, тем, что даже на медсеанс не согласны к мотороле идти, как будто в этом заключалась вся их верность).
– Есть то-олько один наде-ожный способ остановить моторолу, – сказал Алегзандер. – Ты прекра-асно знаешь какой.
– Какой же? – зло поинтересовался Дон.
– Зна-аешь. Убрать Фальцетти.
– Так, – сказал Дон. В голове все еще перекатывалось эхо от криков Кублаха. – Так.
– Но пойми! – вдруг все четверо воскликнули хором. – Другого выхода просто нет!
– Без тебя… – Это Лери.
– Мы, конечно, смогли бы, но тогда нас… – Это Скептик, внимательный, тощий, умница во всем черном. Струна, туго обтянутая черным флагом…
– Но нас слишком много, чтобы иначе победить моторолу. – Обожающий парадоксы Витанова погасил невыносимо вежливую улыбку, он грустен, его смуглое лицо выражало теперь невыносимо вежливое сочувствие. – Нам для начала необходима полная власть.
– Власть! – взорвался Дон. – Полная власть – это противоположность полной свободы. Это паранойя. С каких это пор мне, Дону, оказалась необходимой власть? Что мне с ней делать? Мне не нужна полная власть, я терпеть не могу от других зависеть. Разве для того, чтобы командовать, мне…
Что-то происходило. Он осекся. Кулаки его, плотно сжатые, застыли на узкой столешнице собеседывательного стола.
Миг, когда все четверо вдруг сказали одно и то же, болезненным, усиливающимся звоном долго отдавался во всем его теле и под конец заглушил все мысли. Раньше, в первые дни, часто бывали такие секунды – ох, как хороши они были, разве сравнится хоть какое ни возьми наслаждение с наслаждением этих слитных секунд? Полное проникновение, полное растворение, хоть раскинь руки, кверху голову задери и кричи от восторга… но потом все реже и реже, но потом почти никогда, и уже область преданий (за какие-то там три-четыре месяца – разве больше прошло?), область пустых надежд и больное воспоминание, и как они все вместе посмотрели сейчас на него, когда хором что-то сказали, с каким ожиданием, и это вот молчание. И разговор, только что бывший взаимным упреком, оказался ненужным, он мог еще по инерции катиться, но больше никого не интересовал.
– Предательство, – как бы ни с того ни с сего пробормотал Дон, – разве я его не встречал?
И они стали перечислять предательства той своей, другой, доновой жизни.
Эльяна…
Дворик в Помпее, когда меня эта парочка не захотела укрыть…
Кровавый шалфей перед домом напротив порта…
Джосика… хотя, конечно, это не предательство, это…
Да, не Джосика, с ней все по-другому…
Валентино, при котором меня те парни избили, а он сидел в углу площадки, как будто не видел, что со мной делают…
Что со мной делают…
На корточках, у забора…
И спокойно смотрел…
Мне тогда девять было…
Глупость какая-то вспоминается. Ведь потом сколько раз друг другу в дружбе клялись…
И столько раз я потом про эти корточки вспоминал. Потому и клялся, что вспоминал…
Гофмайор…
Да, гофмайор…
И этот, последний, в желтой рубашке, из-за которого я попался…
Он не считал это предательством…
Зато я считал…
Никто свое предательство предательством не считает…
Высокие побуждения (это сразу два голоса)…
Служение…
Геростратик…
Слово-то какое дурацкое!
КУБЛАХ!
Да, Кублах.
Да, Кублах.
Да, Кублах.
Да, Кублах, черт побери!
С самого начала и до самого конца он – предатель.
Кх-х-ху-у-ублах-х-х-х…
И вот он опять пришел за тобой…
И вот он опять пришел за мной…
Черт побери!
Черт побери!
(«Оэй!» – «Увы!» – «Оэй!» – «Увы!»)
Не лица – красные пятна, не глаза – раскаленно-влажные дыры, полные неистовым ожиданием, не пальцы – крючья, добела сцепленные с подлокотниками больших, неподатливой формы кресел. Все ждут «мига», кси-шока местного, он где-то рядом, он может вот-вот прийти, он должен прийти немедленно. Но – вот ведь досада-то! – может и стороной обойти. Или еще хуже – придет, но не к тебе, отъединит тебя от других, и ты будешь оглядываться в злобном отчаянии: почему ко всем, а только лишь не ко мне, чем я-то хуже? И знание вот этого вот всего, и более чем эротическое стремление к «мигу» уже захватило всех четверых – не пятерых, нет, потому что с Доном Первым совсем другое: он тоже изо всех сил жаждал «мига», но, по крайней мере, он знал, что, приди «миг», уж Дона-то Первого он ни в коем случае не минует. «Мига!» – молчаливо кричал каждый – и телом кричал, и взглядом, и короткими восклицаниями, бессмысленными для кого угодно, но не для Дона. Не станет Дона – еще труднее будет достичь «мига». Дон – самый надежный из всех ненадежных к «мигу» мостик.
Не станет Дона – ведь тосковать будем, и жесты его подмечать у других будем с напряженным вниманием, как та собачка, что хозяина потеряла, и ищет его в толпе, и в каждом видит чуть-чуть хозяина; так влюбленный, разлучившись с предметом страсти, в каждой проходящей женщине видит потерянную возлюбленную – у той походка, у этой взгляд, а вон там волосы точь-в-точь такие, как у нее, ну, похожи, во всяком случае, и видит же, видит же прекрасно, что не она, а все-таки встрепенется, вопрос себе задаст: «Вдруг действительно?» А пройдет если мимо своей возлюбленной, так ведь она может не заметить и пропустить – сердце не забьется, и глаза не задержатся, не узнают… Вот жизнь.
С вопроса о предателях они незаметно скатились на женщин – на этой теме чаще всего «миг» наступал. И уже начали вспоминать ту первую ночь с Джосикой, ту незабываемую, странную ночь. Вспоминали намеренно и даже подчеркивали, что намеренно: Дон, сидящий в каждом, как всегда, опасался обвинений в сексомании. Говорили себе и друг другу: «Мы не такие, мы только для того, чтобы миг приблизить». И смотрели друг другу в глаза внимательно, и изо всех сил стремились поверить, что глядят в зеркало.
Ах, как она…
Нет, ты ее взгляд вспомни, когда я ее за руку потянул.
Весь смех в том, что никто этого взгляда не помнил, они только делали вид, что помнят, – не на то смотрел тогда Дон. И взгляды, выражение лица, ее настроение тогда ты на самом-то деле просто отказываешься помнить. Как что-то, согласись, унижающее тебя.
Никто из них не подумал, что Джосики на свете больше нет, что она три месяца как убита. А та Джосика, которая потом родилась, подавив Дона, – это была уже не та Джосика.
Она, помнишь, глаза закрыла…
Губу прикусила…
Ладонями об меня оперлась…
Сидит на мне в темноте…
Разве в темноте? Видно же было.
Это глаза привыкли. Свет мы не включали. Точно.
Жарко было…
Уютно…
Ну да, уютно, как же! Все в поту, словно в мыле…
Уютно. Уютно…
Она говорила, что пот нас соединил…
Говорила, да…
Она губу закусывала и млела…
Боже мой, что за тело у Джосики! Никогда, ни у кого…
Дон вздохнул, откинулся в кресле – «мига» и рядом не было. Он поднял руку и с досадой сказал:
– Хватит. Всё. Забыли. Больше мне Джосики не видать.
Кто сразу перестроился, так это Витанова. Будто он не участвовал только что в этом полумолитвенном, полускабрезном действе, будто еще секунду назад не влажнели его глаза от чужих воспоминаний. Он на слова Дона согласно закивал и с философским видом заметил:
– Да она сейчас уже и не та, Джосика. Спилась, дорогуша, совсем спилась.
Совсем не Дону принадлежали этот тон, эти легкие сожаления.
– Это, заметьте, и не Джосика вовсе, – поспешил уточнить Валерио.
– Ну да, ну да, – занудил вдруг Витанова. – Джосика вовсе уже не та. Но! – Он предостерегающе поднял указательный палец. – Какой бы ни была Джосика, она сейчас и до самой смерти королева этого города. Неприкасаемая, святая! Хранительница! И то, что мы сейчас себе позволяем…
«Наследство старика, – подумал он. – Вот я уже и его словами заговорил».
Даже если и бродил «миг» где-то поблизости, сбил его Витанова – настолько не к месту заговорил он о Джосике, которая и сейчас Джосика. И все неудобно поежились. Джосика умерла. Нет ее, Джосики, ее убил Дон, но даже и не Джосику он убил, а другую совсем, неизвестно с кем делившую ночи, – обида, подумаешь!
Это она, Джосика, все время твердила Дону, что кровать – главное.
– Это она с таким неистовым наслаждением в мое тело впивалась, до изнеможения доводила! Здесь жизнь! Моя жизнь, а не ваша, вы-то какое к ней отношение?! Да разве можно хоть на секунду в улыбке похабной, похотливой разъехаться, когда я ту ночь свою с ней вспоминаю?
Когда единственную на все времена ночь вспоминаю, и это неважно, что потом на много ночей, на много кроватей расплескалась она – все равно, все равно единственна эта ночь! А они вспоминать смеют эту нежность предельную, когда каждый посторонний звук нам обоим казался кощунством – настолько груб, настолько не сопоставим он с нашей нежностью был, в подробностях вспоминают ту ночь, когда я спал, а она меня захотела – меня, а не их, – вспоминают то, чего с ними никогда не было! Когда я спал, вспомните! Когда я, еще не проснувшись, вошел в нее, а мне в последнюю минуту приснилось, что я корабль, – вы ведь засмеетесь, ублюдки, захихикаете гаденько, потому что вс