но при этом расходилась с Евангелием. «Когда человек говорит и поступает плохо, – случалось, выговаривала с намеком за обеденным столом упавшим голосом мадам Берг, – он мне совсем не нравится». Заслышав эти слова, Груша, если ей приходилось в это время быть в столовой, старалась незаметно из нее выскользнуть, в воздухе натягивалась невидимая струна, гофмановских капель вместо двадцати накапывалось с полстакана, чашки разбивались, соль рекой просыпалась на скатерть, несъедобный бифштекс отдавали Жаклине, которая ни за что не хотела к нему прикасаться. От ужаса, что она не может и никогда не сможет подавить в себе морального неодобрения, Мария Гавриловна окончательно утрачивала способность рассуждать разумно. Когда доктор Петр Петрович замечал у спутницы жизни очередной нравственный кризис, он застывал в первой случайной позе человека, пораженного случайным озарением. Но на самом деле он внимательно провожал глазами погруженную во внутреннюю борьбу Марью Гавриловну, молча выжидал и громко вскрикивал: «Понял. Всё понял! Сейчас совершенно понял! Это очень нехорошо». – «А как ты понял?» – неуверенно, но с надеждой спрашивала Марья Гавриловна. – «Да вот так, представь себе, взял и понял», – отвечал Петр Петрович, – «Как хорошо, что ты понял», – дрожащим голосом говорила жена, преображаясь и лучась внезапным счастьем. Она всё еще была счастлива, когда спустя несколько минут Петр Петрович уже не помнил о явленном ему откровении, мечтательно прикрыв глаза и напевая что-то или же прозирая сады Семирамиды. Сама Марья Гавриловна вскоре после пережитого нравственного кризиса обретала свойственные ей здравомыслие и твердость характера, столь отличавшие ее от беспутной костромской родни. С доктором Бергом она познакомилась, приехав погостить на рождественские праздники к петербургской кузине Зинаиде, чье имя в сочетании с указанием на тип родственной связи было с обоюдного согласия сестер преображено в двусложную аббревиатуру. Марья Гавриловна и доктор Берг поженились. Петр Петрович сделал предложение, мало интересуясь семьей девицы из Костромы и, может быть, перепутав то немногое, что сочла нужным довести до его сведения Кузи. Когда Петра Петровича представили Марье Гавриловне и доктор склонился к руке девушки, он вдруг заметил, что кисть, поднесенная им к губам, имеет редкое строение: она была очень удлиненной и от узкого запястья нисколько не расширялась. Доктор Берг поднял голову и заинтересованно взглянул в лицо обладательнице руки, так, кажется, и не прикоснувшись к ней губами. Петру Петровичу сразу открылось – и открывшееся никак явно не было связано с красотой, достоинствами или недостатками стоявшей перед ним строгой девицы, – что он не может не жениться. Посчитав, что непреложность этой истины очевидна и для Марьи Гавриловны, Петр Петрович без долгих размышлений и слов, а точнее, вообще без раздумий и не вдаваясь в объяснения своих поступков, он был убежден, что неверных поступков не бывает – из-за этой его характерной черты ему случалось выслушивать обвинения в безответственности – начал действовать. К удовольствию Кузи задуманный ею план был с успехом осуществлен.
«Ах, как бы путешественник вечера не испортил», – подумал Муравьев, озабоченно поглядывая на часы, хотя именно на путешественника он имел виды, положив вытянуть из него – он уже не испытывал к нему неприязни, – что-нибудь полезное для себя и разжиться, если не всеобъемлющим сравнением нашего и тамошнего образов мыслей и обычаев, говорящим несомненно в их пользу, то, по крайности, несколькими строками, кладущими живописное пятно на серую газетную страницу. Обычно Муравьев являлся пополудни. Жаклина, рыжая дворняга, когда-то забредшая в лечебницу, караулила гостей в прихожей, лежа возле большого деревянного футляра напольных часов с маятником. «Je vous aime! Ах, je vous aime» – было написано в ее слезящемся взоре. Груша сразу вносила в столовую самовар и уставляла скатерть блюдами с горячими баранками и пирогом.
Грушу и Степана в прислуги тоже взяли в дом из лечебницы за безобидность, и в кухне докторской квартиры Груша частенько плакала от жалости, перед тем как засунуть дичь в духовку. А когда Петр Петрович впервые увидал огромного Степана, он всплеснул руками и по привычке к музыкальным аналогиям произнес: «Ты, братец, грандиозен…» и громогласно напел: «Мрак, вечный мрак!» – снисходительно добавив: «Ну, просто генделевский Самсон какой-то, и нет других слов!» Степан был любопытен и часто расспрашивал Муравьева про то, что пишут в газетах, а выслушав ответ, всякий раз качал головой и убежденно говорил: «Как нехорошо!»
«Грушенька, – заискивающе произносил Муравьев, усаживаясь и сразу примеряясь к пирогу, – я не знаю, как там твой мизинчик на человечестве отзывается, а вот на яблочном пироге, ну просто Боже ты мой… Знаете ли Вы, Марфуша, – внезапно угрожающе поворачивался он к затаившейся у кромки стола и прячущей руки под скатерть Марфуше, – что плохим людям хуже всего?» – «О… о, – слабо удивлялась Марфуша и задумчиво прибавляла – «То-то и оно!» – «Петр Александрович, – говорила, хмурясь, Марья Гавриловна, – сделайте милость, оставьте в покое Грушу и Марфушу».
Довольный Муравьев, прихлебывая чай, откидывался на спинку стула и говорил: «Каковы пироги, Марья Гавриловна! А определят некоторые радикальные особы вашу Грушу в департамент служить по политической части, и пирогам конец, и к тому же поедет милая девушка этак через полгодика снова гостевать в заведение нашего дражайшего Петра Петровича. Это ведь общественное романтическое заблуждение, что больше всего от неуравновешенности высшие слои страдают – молчите, Марья Гавриловна, я смотрел статистиков, в этих заведениях пребывают par excellence социальные низы, люди, не обладающие культурной гибкостью. Но некоторым особам очень хочется половину России к Малютиным на Пряжку отправить, им тогда пациентов прибавится».
«Это невеликодушно, Петр Александрович, в отсутствие противника… – улыбаясь, говорила Марья Гавриловна, – Егор Иваныч прислал сказать, что будет позже». – «Вижу, вижу, кто вам милей и румяней…» – с притворной обидой протягивал Муравьев, – у меня извозчик внизу оставлен, я вас покидаю. А чтобы вы, Марья Гавриловна, не имели оснований обвинять меня в отсутствии великодушия, заеду попозже… Глядишь, Егор Иваныч мне объяснит, что по новым догадкам венского прозорливца мой мерзкий повторяющийся сон значит: подает мне Федор сюртук, а я всякий раз руками назад тычу, а в рукава попасть не могу… вполне мучительное, кстати сказать, ощущение». – «Я сама, без Егора Иваныча, скажу вам, что это значит, – сухо говорила Марья Гавриловна, – а значит это, что вы, Петр Александрович, к исповеди давно не ходили». – «Премного благодарен, – говорил Муравьев, – вот одолжила, так одолжила, и, главное, совершенно права… как это только у женщин получается». – С этими словами Муравьев выбегал в прихожую, едва не сбивая с ног Степана, раздевавшего кузину Зиночку – незадачливое существо с безоблачной речью, и ее мужа, судейского чиновника, человека не без странностей и поэтического. Как-то раз на вопрос Марьи Гавриловны о его здравии – естественную дань вежливости – чиновник, будучи, впрочем, совсем трезв, ответил вздохнув: «Ах, сударыня, верблюды угрюмых мыслей путешествуют в моем сердце!» Иногда он глубоко вздыхал – обычно это бывало после долгих судебных заседаний, и говорил: «Господи, что же это такое – люди?»
Между тем сам Петр Петрович только вначале отдавал себе ясный отчет в том, что он среди улыбающихся людей, собравшихся у него с женой на журфиксе, и пока он это помнил, он, снимая и водружая на нос пенсне, при виде Зиночки восклицал: «Непостижимо! Ну, совершенно томная и благородная дама Гейнсборо!» – и с восторгом целовал ей руку, приговаривая в упоении: – «Ах, лилейная, ах, лилейно-раменная…» – постепенно поднимаясь от кисти к обнаженному локтю и выше. Всё это, однако, говорилось и совершалось от души и бескорыстно, потому что на самом деле доктора интересовали только его беспомощные пациенты. По завершении приветственного ритуала доктор обретал точку опоры в первом попавшемся предмете и с таким самозабвением погружался в него взором, что можно было с уверенностью сказать: он ничего не видит. Иногда, уйдя в своих мысленных скитаниях очень далеко, Петр Петрович, не вставая со стула, воздев руку, оглашал воздух каким-нибудь отвечающим его подспудным мыслям заявлением вроде: «Какая же свобода, когда весь в муках мечется, всегда батрак и раб?» Муравьев полагал, что это цитаты из спектаклей, которые доктор в терапевтических целях ставил со своими больными в лечебнице, а Марья Гавриловна и вовсе сердилась, считая, что Петр Петрович принимает в этих спектаклях слишком деятельное участие. Обычно за тирадой ничего не следовало, и, внимательно выслушав улетевший звук своего голоса, доктор разочарованно опускал застрявшую в воздухе руку. Но иногда перед журфиксом, если Петра Петровича не томили думы о пациентах и он был в хорошем настроении, он заглядывал в Грушино кухонное царство, чтобы подмигнуть его хозяйке и, услышав неизменное: «Хозяин, вам здесь не место!» – удалиться, хохоча и напевая про склонное к измене сердце красавицы, а по дороге в кабинет объяснить надраивающему дверную ручку Степану, что склероз – это способ очищения памяти для будущей жизни.
«Спросить Петра Петровича про дозу хлорал-гидрата», – успел подумать Муравьев, но до конца с этой мыслью не разобрался, потому что появилась картинка, на которой только что расчищенную Степаном дорожку к крыльцу медленно и неуклонно засыпал снег, а затем явилась еще одна картинка, которой он очень боялся. Муравьев нахмурился и, позабыв, где он, чуть было не прижался, как в детстве, головой и грудью к собственным коленям. В этот миг колесо пролетки наскочило на булыжник, и он едва не вышиб себе о колено зубы. – «А ведь приехали, барин», – сказал извозчик.
В гостиной кроме хозяев дома Муравьев застал уже приехавшего с визитом бывшего зятя, этнографа, так и не обновившего за прошедшие пять лет клетчатых штанов или запасшегося несколькими одинаковыми парами и совсем не переменившегося, и нескольких гостей. Петр Петрович сидел в дальнем краю гостиной, сосредоточившись взором на бронзовой люстре с шестью электрическими горелками и обхватив ладонями тупые и свирепые львиные головы, венчавшие подлокотники дубового кресла. В нагретом розовом воздухе гостиной, взлетая и сверкая, парил тенорок Егора Ивановича, стоявшего в гусиной позе серовской Ермоловой возле большого зеркала, которое значительно увеличивало реальные размеры комнаты, а заодно придавало стати и самому доктору Фогелю. Доктор Фогель повествовал о совершенно очевидном и элементарном, по его мнению, смысле очередного casus morbi, приключившегося с неким смирным и не страдающим никакими физиологическими неисправностями пожилым господином, который вдруг объявил домочадцам о намерении впредь никогда, даже по нужде, своей спальни не покидать.