– Поговорку, что всё гениальное просто, придумали бездельники, – мрачно и некстати сказал судейский.
– То-то и оно, – сказала хлопочущая у сервировочного столика, вернувшаяся из неведомого, чтобы возобновить движение блюд Марфуша.
– Нет, так больше нельзя, – всё более утверждался в мысли Петр Петрович, и по мере того, как он ею проникался, по телу его сильнее разливалось благодатное тепло, а внутреннему взору всё отчетливее рисовалась картина, в которой только на переднем плане изгибались цикламены, зато за ними, на дальнем – садилось солнце, уплотнялся в желто-оранжевом воздухе речной берег, звякали в лиловатой воде цепи, привязывающие ялики у пристани в Травемюнде.
Муравьев подумал о том, из сколь малого совпадения умственных порывов можно соорудить беседу за трапезой, однако вслух сказал нечто совершенно к этой мысли не относящееся: – Премного благодарен, сударь, значит, по-вашему, усталому моему читателю, которому и всегда-то звёзды в небе милее, чем очаг в родном вигваме, я должен сообщить, что Золотой век места не имел… А он, можно сказать, только этим веком и грезит, то в прошлое опрокинутым, то в будущее…
– Я наблюдатель, сударь, а не утешитель, – сказал этнограф, – и всегда старался не совершать обычной ошибки всех исследователей чужой жизни – не спутывать случайной детали с главным законом. А еще, Егор Иваныч, я хотел бы заметить, что ваш идол не любопытен – в противном случае ему открылось бы, что у древних народов всякое восхождение, всякий подъем на гору там или на дерево имеют вовсе не то непристойное значение, какое он полагает, а перехода в другое состояние… у ассирийцев, например, значение умереть содержалось в выражении «ухватиться за гору», и у египтян имело сходный смысл… – Этнограф говорил невыразительно и тускло, и только слово умереть как-то странно у него вспорхнуло над другими словами. – Признаться, впрочем, мне не по вкусу слишком назойливое приравнивание всего ко всему… разум, когда у него объяснения не получается, не церемонится с тем, что было вначале, а что потом, он большой любитель вводить всё в знакомое русло.
– А это не умаляет, нисколько не умаляет, – вскричал Егор Иваныч и посмотрел на Лютецию Ивановну.
– У нас есть делопроизводитель, – сказал судейский, – так у него любимое занятие разбивать бокалы из цветного стекла и склеивать из разных цветных стеклышек один, так, по его словам, ближе к тому, чему нет имени.
– Полагаете ли возвратиться? – спросил Муравьев.
– В эту страну? В которой поломойка, помыв полы в чужом доме, говорит хозяевам: ну вы мне теперь как родные? – поджал нижнюю губу этнограф, которого, вероятно, недавно этими словами оскорбили до глубины души.
Марья Гавриловна, которой случалось сиживать в кухне с женой дворника, жаловавшейся на пьющего сына, и обе сидели, пригорюнившись, посмотрела на этнографа с недоумением. Щеки и лоб Петра Петровича порозовели.
– Помилуйте, господа, – воскликнул Егор Иванович, в сердцах бросая нож на тарелку и выдирая из-за воротничка жесткую царапавшую кожу салфетку. – Неужели вы в душе своей не знаете, что есть главный и повсеместный жизненный закон и центр всех притяжений? Прекрасно знаете, но считаете своим обязательством притворствовать!
Раздражение не помешало Егору Иванычу украдкой взглянуть на Лютецию Ивановну; преходящее вдохновение и артистическое высокомерие нисколько не препятствовали ей с большим удовольствием рассматривать поставленное блюдо, вершину Грушина кулинарного искусства. Впрочем, настойчивые взгляды искавшего сочувствия Егора Иваныча заставили консерваторку оторваться от рыбы и послать заместителю главного врача Новознаменской лечебницы многозначительную усмешку, которую можно было истолковать как угодно.
Этнограф поморщился, он был раздосадован тем, что увлекся ответом, он не любил русских под водочку претенциозных и комических разговоров на общественно значимые темы и с надеждой посмотрел на кузину Зиночку, способную, как ему помнилось, пылко врываться в любую беседу с таким бессмысленным и грациозным светским вздором, что все принимались смеяться и разговор неизбежно и плавно перетекал в более подобающее, с его точки зрения, русло. К несчастью, с желанной репликой тщательно опекающая мужа Кузи на этот раз не поспела, зато упрямо молчавшая весь вечер Марья Гавриловна отменно знавшая, что верующий человек ясно и непосредственно понимает хорошее и злое, допустимое и недолжное, и оттого раздражившаяся собственными сомнениями, вдруг негодующе звонко воскликнула: – Я Божье созданье, сударь, и предсказуема только для Бога, а не для вас. А кому на самом деле ничего не нужно, кто ни во что не верует, вот им-то и нужна повсеместная для всего свобода… и такая люциферова музыка тоже… – и, осекшись, упавшим голосом добавила: – Вы мне, Егор Иваныч, сегодня совсем не нравитесь.
Хорошо знакомые с нравом хозяйки дома гости не обратили на эту вспышку особенного внимания, а Кузи запоздало сказала: – Я тебя не понимаю, Маша, музыка такая прелесть, я ее больше поэзии люблю, да и нынче все стихи отчего-то про вьюги и метели, а у нас, знаете ли, квартира угловая и Ивану Ивановичу в кабинет сильно задувает. В этом году зима-то какова!
– Когда поэту всё дозволено, значит, обществу до него дела нет, – сказал Муравьев, тоже разглядывая заливную рыбу. – А когда обществу до поэта дела нет, оно почему-то странно глупеет.
– Единственная обязанность властей по отношению к подопечным, – некстати сказал судейский, – это обязанность разрешить всем неукоснительно исполнять свой долг. Произнеся это, судейский воспользовался безнадзорностью и, сделав за спиной жены Степану знак приблизиться, почти неуловимым движением руки снял с подноса, прижал к губам, мигом втянул содержимое и сейчас же возвратил на место опустошенный бокал.
Просроченное видение заколебалось и, несмотря на сопротивление доктора, стало неудержимо меркнуть и распадаться на части: сначала откололось и исчезло то, что казалось менее важным – небо и морская гладь, остались только дрожащие и опоясывающие корму темные пятна воды, потом и это утратило смысл, и в поле зрения вплыли поблекшие и сильно убавившие в прелести цикламены… Петр Петрович медленно отвел от них взгляд.
– Так вот, господа, – сказал Петр Петрович, из вежливости обращая всех сидящих за столом, а не одного Егора Ивановича, в своих противников. – Передовые теории это, конечно, правильно и увлекательно, только во время перемен очень уж много появляется таких, кто считает, что пришло их время. И как это у нас самая плоская биология ладит с метельными духами? – Он замолчал и, вытянув шею, близоруко вгляделся куда-то поверх голов сотрапезников… Ночью Петру Петровичу приснилось, что у него не открывается левый глаз, в углу глаза он ощущал сильное давление, все усилия отверзнуть веко были безуспешны. Он уже начал было терять сознание, как глаз открылся… Очнувшийся Петр Петрович сел на постели с открытым ртом… он понял, что ему угрожает. Оторвав взгляд от притолоки, Петр Петрович продолжил без всякой видимой связи со своими словами: – Даже сильная физическая боль – всего лишь боль, отдельная от тебя, живущая на стороне, хотя и причиняющая неудобства… но боль душевная – это твоя занемогшая сущность: не рука, не нога, не зуб – я болю… – Он замолчал, еще раз куда-то вгляделся и довершил: – Не сердитесь, господа, я знаю, у меня всё по старинке, но поверьте, Егор Иваныч, больше всего ваши современные идеи придутся по душе литературному персонажу, Павлушей его звали, если мне память не изменяет, о, друзья, вы плохо понимаете, какой это нынче важный господин. – Петр Петрович снова замолчал, а потом проговорил выношенное: – Зло обделено дарованиями, ему в этом мире только и остается, что быть злом. А сейчас позвольте мне вас покинуть. Егор Иваныч, консилиум завтра в десять. – Он вышел ровным шагом из столовой и с мыслью: неужели она права, люциферова, – миновал гостиную и уже в коридоре, осознавая то, что с ним только что случилось, ускорил шаги. Петр Петрович и раньше понимал, что он не сможет принять решения, если оно не явится ему способом, именуемым в народе стихийным бедствием или Божьей волей. И вот оно явилось. Конечно, у него и прежде случались прозрения, но он полагал, что предостережения, полученные непонятным и безымянным способом, относятся к прошлым состояниям души и сознания. Но то, что было выведено на свет и предъявлено ему сейчас, неоспоримо относилось к будущему, и очень его испугало: впечатление отличалось особой внушающей силой, при том, что не было явлено никаким образом, т. е. никаким предметным или человеческим обличьем. Он почти пробежал мелкими шажками в кабинет, куда вначале намеревался зайти, чтобы записать строчки, сложившиеся у него в минуты созерцания цикламенов, но сейчас потускневшие перед новым озарением, грозно непреложным и, что самое удивительное, не ночным – обыкновенно великое понимание происходило ночами; ночные кристаллизации были абсолютными, они прочерчивали сверкающие линии через точки жизненных свидетельств и выведенный на этой основе контур воплощал окончательную концепцию, не просто убедительную, но отменяющую своим блистательным обликом все сомнения. Но с петухами кристальность начинала по краям туманиться, материал становился равнодушнее к совершенству прозрений, жизнь топила в трясине убедительнейшие образы, без сожаления расставаясь с оригиналом, с идеей воплотившегося или не воплотившегося предназначения. Между тем всего несколько минут назад не в фиалковом благоуханном одиночестве, а в свете электрических горелок он увидел вдруг, что сидящие рядом и напротив милые и драгоценные люди в своем спокойном ожидании старости безумнее всех его больных.
Доктор схватил ртом воздух, выдохнул его и похолодел, мгновенно поймав мысль, которая долго являлась ему как смутное угрожающее предчувствие, но прежде не облекалась словами.
– Брат Клаус[3], нужно торопиться, – пробормотал Петр Петрович и толкнул дверь в кабинет.