Мальчишкой он страшился боли и сторонился жестоких игр сверстников, предпочитая держаться поодаль, во всякий подозрительный миг срываясь с места и быстрее ветра улепетывая от померещившейся угрозы. Как у многих недокормленных детей из простонародья, его тщедушное тельце с бочковатыми ребрами было несоразмерно крутолобой большой голове с редкозубым лягушачьим ртом и срезанным подбородком, который он упирал в торчащие хрупкие ключицы. Мальчишки презирали его за трусость, а он исподлобья все куда-то неотрывно смотрел – впивался немигающим взглядом в гладкие, шероховатые и бархатистые поверхности тел и вещей, прослеживая пересечения плоскостей и граней, осязая умом и перекраивая во внутреннем видении случайные неверные формы. В эти самозабвенные мгновения он забывал о вездесущей и постоянно присутствующей рядом опасности.
Теткины товарки вяло заигрывали с чаевничавшим в кухне смазливым, часто простужавшимся подростком с укутанным в шарф горлом и театрально отведенной в сторону ладонью, в которой среди растопыренных коротких пальцев покоилось чайное блюдце. Непроницаемый взгляд подростка исследовал высокие небесные тайны… – в ту пору он не обращал на бабенок никакого внимания, зато с упоением видел себя в облике господина в черном шелковом цилиндре и крылатке, с достоинством шагающего среди облаков и протыкающего воздух тростью, наподобие Евгения Онегина на картинке в книге Пушкина.
В те ранние времена он посещал уездное училище, после занятий помогая тетке управляться с полами и коврами. Однокашники считали его большим вруном и не доверяли даже вполне правдоподобному рассказу о том, как на него набросилась и едва не укусила большая собака. А он совершенно не понимал разницы между тем, что его однокашники называли правдой, и тем, что говорил он, справедливо полагая, что его истории интереснее, и иногда даже плакал – так хотелось, чтобы ему верили. Учителей он уважал, хотя одноклассники издевались над ними и рассказывали непонятные анекдоты, смысла которых он не улавливал из-за редкой в его возрасте сексуальной неосведомленности и потому что по устройству ума ему не давались соотнесения. На шестнадцатом году он начал падать в обмороки. О том, что он в обмороке, тетка узнавала по дымчатому звону хозяйского хрусталя, возле которого его непременно настигала злосчастная судьба. Всякий раз после возвращения из забвенья он чувствовал себя сильно посвежевшим. Приходивший к хозяевам знакомый фельдшер сказал, что с возрастом это пройдет. Но не обмороки приводили его в уныние, а совпавшее с их появлением дотоле не испытанное состояние: в отличие от прежнего, оно не исчерпывалось наваждением визуальных очерков и фактуры вещей, теперь он вбирал в себя не только предстоявшие ему невозмутимые формы – одновременно он с тоской догадывался о собственном несоответствии этим гармоническим образам, о том, насколько он безобразен и нелеп.
Это была безнадежная очевидность… Внезапная догадка о собственной ущербности – многие прекрасно с этим живут – страшно отягчила его жизнь. Его все больше донимало неудобное второе зрение, которым он все время себя замечал: внутри словно пристроилось вредное зеркало, показывавшее то, что естественные глаза видеть не могли, и с ожесточенным упорством настаивавшее на диковинной общей нескладности его облика и движений. Это был порочный круг: самонаблюдение сделало жесты несуразными и принужденными, в лице появилась напряженность. Ему наскучило выколачивать ковры, и в том неопределенном месте грудной клетки, которое источало благодатный отклик на зрелище завершенных форм, возникло и расползлось под худыми ребрами еще одно, новое ощущение – злобного отчаяния, и было совсем гадко. Добрая тетка, простая душа, горевала, не зная, как себя вести с ожесточившимся пугливым подростком, который, словно дикое животное, в любой миг готовое оскалиться и удрать, всегда держался на безопасном расстоянии, проживая в средоточии обособляющего облака пряных болотных испарений. Природа снабдила его неумеренной чувствительностью, понуждающей сокращаться, вздрагивать, озираться при самом неуловимом физическом импульсе. К тому же возбуждение плохо спадало, казалось, он весь состоит из знобких нервных окончаний, сходящихся в заведующем его жизнью позвоночнике. Из позвоночника же исходили трепетная телесная отзывчивость и чуткость осязания. Зимой чувствительная плоть зябла, и он ежился, а когда согревался, под кожей вспыхивали солнца и растекалось тепло. Из-за этого вегетативного индивидуализма, не основанного ни на каких весомых убеждениях, а только на инстинктивном отторжении чужого, он чурался чьих-либо прикосновений. Малейшая царапина пронзительно ныла и отдавалась во всех телесных закоулках, при этом случайно замеченная капля своей крови лишала его чувств, в то время как чужая пробуждала брезгливое любопытство. Разбухшие ощущения поглотили зачатки более строгих способностей. Он терялся в разреженном пространстве не признающей земного притяжения и призванной держаться собственной устойчивостью мысли и был неловок в обращении с холодным инструментарием слов и их сочетаний.
Тетка решила, что женить малого – развязаться… пойдет, как у всех, а пока пристроить подмастерьем к маляру.
Подвернувшаяся девица из семьи бакалейщика была собой неприметна, но, пристрастившись в епархиальном училище читать пустые книжки, часто сиживала в палисаднике, представляя себе разные картины. При этом она охватывала ладонями щеки и подбородок, опиралась локтями о колени и задумывалась, забывчиво и тихо улыбаясь, и насмерть пугая родных этой потусторонней улыбкой. Она была хуже несмышленого дитяти, потому что без объяснений понимала только главные вещи. Когда бакалейщик нанял грамотного малого с широкими в запястьях руками нарисовать вывеску, Марфуша во все глаза глядела на процесс проступания очертаний на клеенке… и очень долго смешивавший на доске краски малый понемногу освоился, порозовел, заходил возле своих кистей гоголем и начал посматривать в сторону девицы. Он и в самом деле, когда приосанивался, был очень пригож лучезарным взором и нежным румянцем. Однако вскоре тихая дочка бакалейщика перестала замечать его ангельский лик, поскольку вообще перестала что-либо различать, одурманенная образующимся вокруг молодца облаком болотных испарений, ароматический состав которых с трудом поддавался описанию и больше всего напоминал едкий запах болиголова, от которого, как известно, учащается сердечный ритм, расширяются и перестают реагировать на свет зрачки. Облако это, между тем, было по природе неосязаемо ощутимым и, совмещая в себе качества, воспринимаемые не только чувствами, но и зримые умом, обретало тем самым достоинство явления метафизического. Истомный дух болиголова вырывал из забвения образ чавкающего болота, тяжелую теплую жижу, из толщи которой на поверхность, звучно лопаясь и пузырясь, всплывает густой и тягучий крахмал вожделений. Если не вступать, однако, на путь ложной образности и оставаться в пределах чистого умозрения, блокируя манию мыслить картинками, следует сказать, что это было явное уведомление об энтропии.
Марфуша с роду была задумчивой. Из ее прозрачных слюдяных глаз, в которые никто не заглядывал, из полной до краев чаши марфушиной духовной жизни в окружающее пространство изливалась вселенская любовь, для которой причин сейчас было больше обычного. Марфуша не могла оторваться от очередной умственной картинки: она видела себя целующейся с Маляром и не знала, как ей к этому относиться, – перед этим мороком она была беззащитна. Прежняя жизнь, которой жила Марфуша, не могла расплескать ее глубокого спокойствия или убавить умильности в ее ровно бьющемся благожелательном сердце – ныне необозримый горизонт переживаний тревожно сошелся в одной точке. Вот тогда и случилось, что Марфуша ненароком уронила утюг, но, как уже говорилось, концентрация духовной благожелательности в Марфуше была так велика, что никаких следов ожога не воспоследовало.
Они ходили в Крестовский сад слушать духовую музыку и смотреть болгарина с обезьянкой. По дороге подмастерье маляра забегал вперед и, смеясь, заглядывал Марфуше в глаза, они сбивались с шагу, путались и оба хохотали, он громозвучно, Марфуша – еле слышно. О деньгах он всегда забывал и спохватывался только возле лотка, растроганно следя за покупавшей фисташки спутницей. Иногда они ходили в летний театр. Если у просмотренного представления был – большая редкость – неблагополучный конец, на обратном пути он все равно смеялся. Иногда, возвратившись с прогулки, они сидели в одиночестве на диване, и он умоляюще застенчиво брал Марфушу за руку и восторженно смеялся, ничего не слыша, ничего в тихой чепухе, которой она изредка прерывала молчание, не различая, только смотря, переживая ощущение телесного блаженства и в конце концов нередко задремывая от счастья.
Когда спустя некоторое время уже новоиспеченным маляром он договаривался с Марфушей о будущей жизни, Марфуша сидела в аллее Крестовского сада на скамье, а Маляр, склонив просительно голову к плечу, присел перед ней на корточки, но так и не произнес ничего внятного, заместив речь лучезарным сиянием взора. Позже, когда Марфуша изрядное время гостевала в лечебнице доктора Петра Петровича, у Маляра развилась, прежде не замеченная, угрюмая привычка смотреть мимо лиц, в значительной степени обязанная неприятной истории с Марфушей.
Молодые сняли комнату у пожилой вдовы. Маляр брал заказы на вывески и теперь очень редко падал в обморок. Когда они вечером оставались одни, Маляр бывал так потрясен силой и странностью накатывавших на него ощущений, что сразу засыпал. И тогда наступало время, которое за привольность Марфуша любила больше всего; ей никто не мешал воображать море на мелководье с белыми гирляндами уходящего за окоем прибоя, небо, заляпанное пухлыми облаками и устремляющихся в запредельность гривастых коней. И она всласть резвилась с этим волшебным фонарем, опуская и задирая горизонт, творя композиционное беззаконие, самовластно распоряжаясь скачкой. Часто не открывавшая глаз Марфуша догадывалась, что муж тоже не спит и смотрит что-то свое, но не покушалась на его видения.