Вскоре принятие трудных решений в учреждении, чье головоломное название состояло из взрывного скопления глухих согласных звуков, было, по всеобщему молчаливому согласию, хотя и без донесения начальству, препоручено отлично разбиравшемуся в людях доктору Фогелю. По крайней мере, тех, кто подлежал особенно тщательной проверке, всегда передавали ему, лист со списком из двух-трех имен, как правило, ждал его утром на письменном столе. При этом нелишне заметить, что от некоторых своих замысловатых и двусмысленных воззрений Егор Иваныч со временем отступился, предпочитая не умножать сущности и иногда решая возникшую проблему с грубоватой прямотой, столь характерной для эпохи социального катаклизма.
И все же этот недолгий период оказался в жизни Егора Иваныча самым счастливым. Он как никогда ощущал спокойную уверенность в своих силах, дыша грудью – всем объемом легких до последнего миллиметра – размеренно и глубоко, не торопился отвечать на заданные ему вопросы, делал это с расстановкой, выдерживая паузы и стараясь добиться максимальной внятности высказывания. Он не колебался в выборе трудных, иногда жестких в соответствии с духом времени решений, никому не позволяя сомневаться в их правильности, ему удавалось удерживать в памяти мельчайшие детали поручений и безупречно выстраивать иерархию обязанностей. Наслаждение, сходное с эротическим, затопляло Егора Иваныча, он прикрывал веки и неслышно улыбался, ему не было нужды вызывать в памяти какие-либо пейзажи, чтобы проверять свою волю, он прекрасно владел собой, царя в пространстве, в котором ни умом, ни знанием никто не мог с ним сравниться. Доктор Фогель переживал духовный расцвет, которому сопутствовало ощущение редкой полноценности. Пребывая в необыкновенно ровном состоянии духа, он не заботился о том, что думает окружение о его расширяющейся деятельности, и не отягощал себя мыслями о построении нового общества, он жил сегодняшним днем, настоящим. Спокойная, налитая энергией благородная сосредоточенность, омовение в духовном изобилии, подлинная власть над разрозненными душами людей, питающими эту власть из своих скудных запасов, – ручьи этих переживаний сливались в захватывающий Егора Иваныча многоводный поток. И это была такая полнота жизни… больше, чем какая-то там любовь.
Егор Иванович механически исправил ручкой свою фамилию, в которой из-за запавшей в старом ундервуде литеры не пропечатался мягкий знак, отодвинул лист со списком на середину стола. Бледность медленно покидала его лицо, кожные покровы розовели, вдруг все кругом сделалось, как никогда, ясно и прозрачно: ему отдала приказ чужая безапелляционная сила, которой нельзя сопротивляться, и он ей внял, а это значит, рисунок дней обрел окончательные черты.
«Я вошел к ним в хоровод…», нет, он больше не хотел вспоминать о хороводе. Зато он припомнил – вероятно, по аналогии с маленьким столбиком фамилий в принесенном курьером списке – людей, посещавших журфиксы у Бергов, и лежавший возле вазона с фуксией на камине альбом с фотографиями, на которых были запечатлены все сидевшие в гостиной и вокруг стола гости. Такие узнаваемые, такие чудесные лица. Среди страниц из глянцованного картона – ее почему-то не вставили в прорезь – лежала даже свадебная фотография юной Марфуши со своим некогда приглядным маляром. Егор Иваныч вздохнул, его внезапно, по контрасту с пережитым шоком – психологам известен этот феномен, – объяло неслыханное блаженное спокойствие, оно, сменив предельное невыносимое напряжение, погрузило доктора Фогеля в состояние умиротворенного полузабытья, почти счастья.
…фотография, которую через десять минут после внезапного оглушительного грохота сделают сотрудники, – предавался неторопливым безмятежным размышлениям Егор Иваныч – могла бы разрушить семейственное тепло этого альбома, как хорошо, что она никогда в него не попадет, зато имеющаяся смотрится удовлетворительно, хотя кажется несколько чопорной. Продолжая раздумывать о том, что все то, что ему вокруг себя довелось видеть, достоверно в той же степени, в какой ложно, и не стоит так уж доверять изображениям на картинках, поименованных словом «реальность», доктор Егор Иваныч медленно наклонился и неслышно выдвинул из боковой тумбочки письменного стола верхний ящик…
10. Флейта
Нет, я прекрасно понимал, что вспоминать – пустое слово, и на самом деле вспомнить то, чего не помнишь, никак нельзя, а то, что помнишь, нечего и вспоминать. И все-таки мне хотелось думать, что запечатленные на этих фотографиях разные и непохожие люди, быть может, специально спрятались для того, чтобы я отыскивал их в памяти, а они являлись бы мне в различных видах и картинах. И пусть бы под этими картинками, как в букваре, было твердо и определенно написано, почему и зачем все произошло так, как произошло. А когда, рассмотрев изображения и прочитав подписи под ними, я пойму причины случившегося – ведь только после превращения в слова становится ясно, что происходит, – вот тогда пройдет нужда в этих умственных свиданиях, и расколдованные души персонажей воспарят к самим себе с улыбкой разума и свободы, которых они наконец-то сподобились.
После того как дом Бергов опустел, и Степан с Грушей вознамерились вернуться в лечебницу, дальние родственники решили увезти меня за границу. Альбом с фотографиями я взял себе на память. В давние времена, когда за мной, маленьким гимназистом, сочувственно присматривали в доме у Бергов, я очень любил эти фотографии разглядывать. Болтая ногами в воздухе, я упоенно созерцал благородных людей в белых крахмальных стоячих воротничках с большим узлом галстуков в просветах двубортных сюртуков, в чьем облике не было и тени двусмысленности: одни были запечатлены в профиль, и этот поворот головы неизменно символизировал волевой порыв и решимость во что бы то ни стало осуществиться, другие представали в трехчетвертном повороте, всегда свидетельствующем необыкновенную чистоту помыслов. Мне казалось, что фотокамера наделена чудесным даром приводить тех, кого она портретирует, к общему знаменателю благородной простоты и спокойного величия.
Кажется, где-то я об этом уже говорил и сейчас повторяюсь, нынче со мной такое случается – думаю, из-за крыс.
Мой дед, чья фотография тоже представлена в альбоме – он приходился дальним родственником Петру Петровичу, а тогда уже пребывал в Новознаменской лечебнице в связи с оригинальностью поведения. Для умаления духовных тягот дед сменил последовательно профессию адвоката на нотариуса, затем нотариуса – на флейтиста, а потом в буквальном смысле замкнулся у себя в кабинете, откуда в течение нескольких дней раздавались ангельские звуки флейты, упрямо сосредоточившейся на мелодии Глюка, а на третий день в нем воцарилось молчание.
Было жаль музыки и деда… сейчас он, впрочем, давно уже играет на небесном аналоге флейты в эмпиреях, ну а оригинал покоится у меня на книжной полке, связывая концы узловатых дней.
Так получилось, что полученное мной наследство, не бывшее никаким состоянием, исчерпывалось дедовской флейтой – я не выучился игре на ней – и альбомом Марьи Гавриловны, этаким мечтательным развлечением, экзерсисами памяти и воображения в минуту досуга. Вот и сейчас я сижу в деревянном кресле на большой веранде и смотрю, как под струями дождя протекает крыша, и капли звучно шлепаются в стоящее на лавке медленно наполняющееся ведро. Как плети дикого винограда, покрывающего стекла с зигзагами трещин, без спросу пробравшиеся сквозь щели в трухлявых серых досках по эту сторону дощатого переплета разрушительно по нему карабкаются. То бытовое обустройство, которое много лет было предметом моего постоянного попечения и хозяйских забот, больше меня не интересует. Признаться, я одобрительно смотрю на этот медленный и неустанный процесс разрушения. Он мне душевно близок, в конце концов, я сам перемещаюсь в общем потоке стареющих вещей, томительном, неравномерном и прерывистом, ведущем к обрыву. Но пока с альбомом на коленях и стаканом чая в руке я все еще переворачиваю покрытые глянцем пожелтевшие твердые листы, с упоением выпадая из ненастоящего настоящего в пространство, в котором мне дышится полной грудью. И тогда я словно превращаюсь в платоновского столяра, выстругивающего и выглаживающего невидимым рубанком воображаемые горбыли на призрачном верстаке. Я нынче понаторел в употреблении слов – безъязыкий неведом самому себе! – так велик был соблазн предать фигуры уходящего времени бумаге. Но если у тебя есть способность описать в прошлом то, чего это прошлое о себе не знало, ты в нем заявляешь себя по полному праву. А если говорить серьезно, то, рассказав то, что я рассказал, я не так уж мало поведал о себе. По крайней мере искушенному читателю с воображением вроде моего не составит труда на основании предложенного повествования нарисовать приблизительный облик автора.
Со временем, впрочем, после многих повторений, хотя бы и с различными оттенками, умственные картины, возникшие у меня в уме, утрамбовались, и разнообразие голосов и речевых интонаций слились в плотную достоверность нескольких рассказанных здесь эпизодов. Конечно, фотографий в альбоме больше, чем нескладно и наудачу изложенных мной простодушных сюжетов.
Сейчас все те, на кого я в детстве смотрел зачарованным взором, безжалостно покинули меня, оставив на память о себе этот обычный в семейном кругу альбом с облупившейся кожаной обложкой. Он интересен только мне, никто, кроме меня, ничего особенного в фотографиях в альбоме никогда не замечал. Зато я легко улавливаю в каждом снимке какую-нибудь нечаянную деталь, тот непредвиденный мостик, который соединяет меня с отображенным человеком внутри его жизненного круга. Почуяв благодаря этой случайной подробности дух времени, скользнувший наподобие ветерка у меня по лицу, я закрываю глаза, стараясь удержать в себе то, что навсегда ушло. А потом на ощупь иду по воображаемой дороге, пытаясь не оборачиваться назад, чтобы вывести прошлое из плена, совместить его с настоящим, исполнить то, что не удалось Орфею. Ах, поверьте, это увлекательная задача! С годами начинаешь понимать: наша жизнь меньше всего состоит из нас – она состоит из вошедших в нее не наших жизней, из этого вороха спутанных цветных ниток ни за что не вытянуть собственной нити, сколько бы ты не воображал, ч