то она – самая главная и самая яркая. Но и то правда, что о ком бы я ни говорил, какое бы личное местоимение в ход ни пускал, все будет в какой-то мере повествованием о себе, повествованием, не лишенном тайного умысла о возвышении, ибо всякий пишущий считает себя обладателем потаенного знания, которое позволяет ему пребывать по отношению к другим в позиции превосходства. А это необыкновенно утешает, особенно если никакого другого превосходства нет.
Сейчас моим играм приходит конец: моя жизнь оскудела, большую часть времени я трачу на жестокую схватку с этими низменными серыми существами. Для внятности добавлю только, что после войны, в которой моя страна была на стороне достоинства и благородства, я решил вернуться домой. Умерив после возвращения восторженность – это были добрые, но глупые чувства – я сразу понял, что устройства здешней жизни никогда не пойму и мне лучше поселиться где-нибудь в деревне, проживая в ней незаметно и тихо. Пенсия, кстати, у меня хорошая, полковничья, я ее запираю от крыс в железный ящичек.
Изредка все же приходится бывать в деревенском обществе. Вчера, например, присутствовал у соседей на именинном дне бедной моей почившей козочки. Утешающий ритуал был очень ритуален, поскольку в утешении, кроме меня, никто особенно не нуждался. А еще совсем недавно она приходила чаевничать: едва, опираясь на палку, проковыляв двадцать шагов между своей избушкой и моим домом, присев по дороге на скамеечке, чтобы отдохнуть. Но, как всегда, явилась «со своими дарами – сахарком и вареньицем». Пришла в нарядной новой, очень красивой блузке и – необычно – без обязательной косынки, с разметавшимися белыми волосами. Это она нарочно, для меня, чтобы выглядеть горожанкой, не повязала косынку, нарушая стародавние правила. Я живу здесь уже два десятка лет и не перестаю удивляться, с какой страстью старухи держатся за поручни привычки. Привычка, ставшая законом, сохраняет в неприкосновенности – как варенье под ключом в шкафчике – весь их малый и твердый запас представлений о должном и недолжном. Соседушка моя в тот вечер отчего-то была необыкновенно возбуждена. Я думал, неужели только из-за того, что мы давно с ней не чаевничали, – обычно обряд чаепития свершался в именинный день августа, она всегда очень серьезно к этому относилась. Но в тот вечер она громко и много говорила, всякий раз истово крестилась на висящую у меня в углу заблудившуюся иконку, вознося благодарность Ему за то, что Он дал ей возможность выпить чашку чаю, две чашки чаю, потом – три и далее… Прежде, однако, у моей козочки такого рвения не замечалось. О каком Боге ей было думать с вечными хлопотами с овцой, огородом и тяжкими трудами на железной дороге, конечно, при этом слове у нее в воображении возникал разве что плоский выцветший лик, написанный на бумаге, наклеенной, в свою очередь, на висящую в углу деревяшку. Но в этот раз чаепитие походило на надрывную благодарственную литургию, и я растерянно думал, а не упустила ли старушка по своему старушечьему беспамятству того, с кем она чаевничает, того, кому была тихо и пожизненно предана? Ведь обращаясь ко мне, она не ждала ответа, да и вообще, ко мне ли она обращалась? Выглядела она тоже непривычно – в ее истощенном облике, пожелтевшей коже и расширившихся зрачках, открылось что-то для меня новое, не бытовое и драматическое. И также в белоснежных, странно непокрытых, волосах и праздничной белизне блузки. Когда она ушла, я долго вздыхал, а потом догадался, что, войдя в роль – а на самом деле, в судьбу, – она, уже зная все наперед, сыграла спектакль последнего совместного чаепития, отведя мне в этом спектакле скромное амплуа безмолвного зрителя.
Да, да… бедная моя козочка. Давно это было, еще в те времена, когда после вселения в этот дом, я показывал молодой соседке дедову флейту и альбом и рассказывал про чужие страны, про Эвридику, а она по уходе оставляла незаметно на столе на веранде крынку молока или мисочку с собранной в лесу черникой.
А еще я рассказывал ей про мою беззаботную детскую жизнь в доме доктора Петра Петровича, про возню с собакой и беготню по комнатам с их десятилетней племянницей, про загадочные тихие достоинства Марфуши. Про то, как нас с Машей учили музыке, потому что Петр Петрович думал, что, если человек любит музыку, все прочие необходимые человеческие качества сами собой прилагаются. Про то, как мадемуазель, позанимавшись с Машей, обращалась в мою сторону, и я в отчаянии сползал со своего навощенного штанами дубового Парнаса, в котором мне случалось так уютно беседовать с кудрявым щеголем Карлом Черни. О, этот изобретательный недруг мой – Карл Черни! Он качал головой, звонко прищелкивал пальцами, поправляя размер, и растворялся в солнечной поземке, вьющейся около темной и вялой оконной шторы, а я пересаживался на вращающийся стул у фортепьяно. И когда я на него водружался, меня охватывал страх, ибо я обнимал умом расстояние между собой и великим. Зато у Маши, скакавшей на одной ноге от фортепьяно до дубового кресла, едва хватало терпения ждать, пока красноносая мадемуазель, охватившая ладонями, чтобы согреть их, серебряный подстаканник, выпьет поднесенного Грушей горячего чаю. Как только мадемуазель обжигалась и отставляла подстаканник, Маша забиралась на круглый стул и принималась, хохоча и передразнивая ужимки мадемуазель, скакать по клавиатуре – она была очень переимчива на чужие повадки. Через пару лет она обскакала мадемуазель и в дом пришла другая мадемуазель, потом еще одна, а последние два года с ней занимался бородатый профессор. Иногда, закончив занятие и перед тем, как покинуть дом, профессор брал лежащую на этажерке дедову флейту и играл для нас какой-нибудь капризный менуэт. А потом шутливо раскланивался и исчезал за портьерой. И я уже вспоминал не Черни, а Гофмана.
«Ну как же вы не научились на ней играть?» – спрашивала меня моя бедная козочка, которой очень нравилось простодушное пастушеское звучание инструмента. – «Я бы всегда слушала, как вы играете».
Но я отчего-то медлил и не рассказывал ей историю, которая начиналась с манка́ – дудочки, знакомой всякой крестьянской девушке, свистульки, приманивающей птиц, любимой игрушки маленького мальчика, которому родители позволяли возле имения бродить с деревенскими мальчишками-птицеловами. Приманенных и пойманных птиц барский сынок отпускал – за это мальчишки на него сердились и гнали прочь. Барич, зажав в ручке свистульку, с ревом трусил по тропинке домой, выкрикивая слова, которых мальчишки не понимали, даже если разбирали в потоке возмущенных воплей отдельные слоги. То, что маленький мальчик плохо выговаривал половину слов, не имело никакого значения, потому что смысл слова «невоспитанные» все равно остался бы для деревенских детей совершенной тайной. Но на другой день барского сыночка снова брали в компанию – никто не умел лучше него подражать звукам, издаваемым самкой перепела или рябчиком, и все повторялось сызнова.
Из отдельных фраз, оброненных кем-то в доме у Бергов, и нескольких эпизодов, случившихся уже на моей памяти, я запомнил, что чуравшийся гимназических сверстников дед учился ровно и безразлично, чувствуя себя в гимназии в точности так, как в детстве с деревенскими мальчишками. Зато не расставался со свистулькой, служившей ему своего рода оберегом. После окончания гимназии юноша по настоянию родителей поступил на правоведение, разумно решив, что эта специальность исключает душевную заинтересованность, а добросовестности у него хватит сполна. Равнодушно окончив университет, отбыв пять необходимых лет в должности помощника, дед сделался полноправным присяжным поверенным, разобрал множество тяжб, защитил нескольких безвинных, женился и родил детей, просуществовав в состоянии сомнамбулы едва ли не половину жизни. Но однажды он вдруг проснулся – произошло это в обыкновеннейшей ситуации, когда судейский приятель, осведомленный о тонком слухе деда, попросил сопроводить его на птичий базар для выбора ребенку подарка.
Вот там случилось то, что не укладывалось в рамки поведения уважающего себя чиновника и вообще непьющего человека, хотя всю эту историю приятель замял при помощи нескольких ассигнаций.
Когда приятели вышли из экипажа и вошли в рынок, на них обрушился звуковой хаос: щебет, щелканье, трели, росчерки, коленца, клекот, свист, постукиванье, а также множество писклявых, звонких и бархатных нот, которым в языке нет названия, сливающихся воедино, перебивающих друг друга и разбегающихся. На длинных прилавках в клетках самой разной формы, громоздящихся одна на другой, прыгали, разевая клювики, и голосили зяблики, зарянки, славки, иволги, пеночки, варакушки, дрозды, щеглы, трясогузки, канарейки, коноплянки, снегири, синицы-лазоревки… Одни птицы выводили мелодию громко, с горделивыми модуляциями, у других голоски были застенчивые, у третьих песенка напоминала короткие позывные. Приятели стояли под звенящим стеклянным куполом, о который ударялся и бледным веером рассыпался птичий грай.
«Бери зяблика, не прогадаешь», – помолчав, сказал дед и добавил: «А иволга напоминает флейту». Затем он насупил брови, склонил к плечу голову, пытаясь сосредоточиться и выделить в окружающей мелодической сумятице мотив иволги, низкий бархатный напев фиу-лиу-ли. Несколько мгновений – пока он старался уловить напев в звуковой кутерьме – выражение лица у него было напряженным и отсутствующим. Но спустя минуту оно изменилось, сделалось растерянным, рот слегка приоткрылся, глаза наполнились слезами, он всплеснул руками и выпал в другое пространство. Теперь он с ревом бежал по тропинке к дому, захлебываясь непонятными словами и размахивая кулачками, в одном из которых была зажата свистулька, а другим размазывая по щеке слезы, потому, что все они вредные, вредные и плохие… это его иволга, он ее поймал и может, как хочет, с нею делать… птичкам надо летать, он все скажет маме…
Дед всплеснул руками, отскочил от приятеля, бросился к ближайшему прилавку и, схватив клетку с какой-то серой птицей, открыл дверку. Вслед за тем он принялся метаться между прилавками и судорожно распахивать дверцы клеток.