шилось во впечатлении какого-то уклончивого – коль скоро двоение извечно непостижимо – обаяния, а потом застыло. Муравьев не отрывал глаз от преобразившегося господина – еще через несколько мгновений он понял, что смотрит в зеркало, и в ужасе проснулся.
Муравьев тихо лежал на тахте с закрытыми глазами – он знал, что случилось с фотографией в медальоне. Внезапная разгадка отменяла мистическое толкование: соленая морская вода, в которую он, не снимая с шеи медальона, окунулся после посещения публичного дома, желая смыть воспоминание о визите и возвратить утраченную энергию, бесхитростно съела фиксаж и уничтожила изображение. Хотя… при известной склонности к игре воображения и это простое химическое следствие можно было истолковать более прихотливо, например, как намек на неподлинность испытанного переживания, необязательность зафиксированного душой мгновения и досужую нелепость связанных с ним упований.
Когда Муравьев возвращался из Крыма, он долго сидел в салон-вагоне поезда, в ожидании нерасторопного официанта разглядывая дурно вымытые бокалы и наматывая на палец цепочку с маленьким позолоченным медальоном.
4. Отражение
Все началось с того, что больная с dementia senilis отекшей слабой ногой хряснула по вскарабкавшемуся на порог пауку и жадно подвинула ступню вперед и назад – Петр Петрович выбежал из палаты. В темном коридоре лечебницы что-то угрожающе и безмолвно обозначилось. Конечно, в гибели паука под ногой старой дуры ничего особенного не было – странным был непонятно откуда вторгшийся в него в эти мгновения нестерпимый ужас и последовавшая за ним обморочная слабость. Хотя позже доктор припоминал, что опасения у него зародились уже во время разговора с Егором Иванычем возле нужных чуланов, как бы то ни было, одно из основополагающих в жизни решений было принято Петром Петровичем именно в связи с этими смехотворными обстоятельствами. Больше ничего необычного в те мартовские дни не случилось; впрочем, не обошлось без мелких происшествий вроде неясных снов и настораживающих совпадений, которые, кстати сказать, уже не имели никакого значения, поскольку в Петра Петровича нечаянно вошло что-то, о чем он знал только, что оно враг всей его предыдущей жизни. Когда это совершилось, доктор сделался чужим себе вчерашнему, перестав понимать то, что он всегда так прекрасно понимал – теперь ему это было неинтересно. Никто не виноват в том, что вчера ему было интересно, а сегодня – нет! Отправившийся в паучью обитель блаженных паук достоверно открыл Петру Петровичу – прозрения долго готовятся, но только так нелепо и случаются, – что ему суждено в остаток дней не более чем возобновлять и повторять одни и те же выученные привычные жизненные движения. И хотя по прихоти бессознательного очевидность была явлена Петру Петровичу совершенно неординарно, в виде, так сказать, эмблематическом, доктор сразу догадался: то, что до какого-то времени живо и из-за этого правильно, вдруг – наступает миг – правильным быть перестает, потому что перестает быть живым. А значит, если все оставить как есть, он скоро состарится, как все старики. И ему никогда уже не вдохнуть с былым восторгом – Петр Петрович схватился за голову – колеблющегося мозаичного весеннего воздуха! Открытие этой истины оказалось весомее осознания других, тоже отчетливых, но легких истин, при этом наилегчайшим среди них было подозрение о грозящей лично ему опасности. – «А как ты понял? – Как хорошо, что ты понял!» – припомнил вдруг Петр Петрович и неожиданно вслух охнул, однако сразу успокоился и тем же вечером пошел в кассу вокзала и взял билет на поезд, следовавший в южном направлении.
В отличие от Петра Петровича, истолковавшего случай с пауком расширительным образом, Мария Гавриловна до поры до времени не имела склонности трактовать события жизни знаменательно. Она не подозревала, на какую вступила дорожку, когда, прочитав оставленный на письменном столе непритязательный стишок Петра Петровича, громко сказала Марфуше, пребывавшей в это время в очередном мечтательном путешествии, что Петр Петрович ушел. Куда, спрашивается, ушел? Впервые в жизни Марья Гавриловна произнесла вслух нечто, не имевшее прочных оснований в трезвой повседневности. Прежде она никогда не раздумывала о том, что истина – это перехваченное из неизвестных источников трепетанье, зачастую не совпадающее с тем, что фиксируется словами, сопровождаемое странным ощущением собственного бессилия. Но именно это незнакомое переживание постигло Марью Гавриловну в тот миг, когда она дочитала стихотворение. Однако, сказав дрогнувшим голосом (впервые опустив отчество мужа!) то, что она сказала, – «Петр ушел!» – и попав в точку, Мария Гавриловна все же ошиблась. Ошибка была такой капитальной, что, если бы от нее зависело что-то, кроме перипетий ее собственного духовного бытия, в мире могли бы произойти самые непредвиденные вещи, но поскольку ложное допущение имело отношение только к ней самой, а она, Марья Гавриловна, слава Богу, ошибку проглядела, страшная угроза отмены целой жизни прошла стороной. Потому что Марья Гавриловна ни на мгновение не усомнилась в том, что Петр Петрович разлучился с ней исключительно ради захватывающей радости встретиться еще раз. Неважно когда и где. Именно это несокрушимое убеждение привело впоследствии Марью Гавриловну в пространство любви и чистых сущностей, куда она явилась неожиданно для самой себя и всех ее знавших людей – а заодно и для многих прочих, из числа тех, кто никогда с ней знаком не был, но принадлежал тому же социальному кругу, – прибыла в кокетливой панамке, в пыльнике, с суковатой палкой в руках. Однако случилось это много позже – возвратимся к Петру Петровичу.
Паровоз шумно отдыхал на одной из станций, не опамятовавшейся от косматого ночного сна с мечущимися по рельсам и прячущимися в кустах фонарными огоньками, сгущавшими противостоящую тьму, и сапом проползающих чудовищ – возмещением за дневную заурядность. Расходящийся клочьями утренний туман вместо чудесной средневековой крепости обнажал скучную водокачку, причисленную, впрочем, к архитектурным достопримечательностям, напротив которой дремлющий в вагоне Петр Петрович старался вообразить ни на что не похожие ощущения будущей жизни и сопутствующие ей необыкновенные мысли. Но будущее мерцало как пустой белесый экран: то, чего пока не было, не поддавалось усилию воображения, поспешно убегавшего к тому, что уже было. Например, замечательно твердел наст сугробов на Васильевском острове и крёстный Федор Вильгельмович затягивал тесьму на замшевом чехольчике с чудесным набором молоточков для исследования рефлексов, приговаривая, перед тем как уложить чехольчик в футляр: «Немножко меньше воображения, Петер, и все будет в порядке. Ты станешь отличным Arzt». Воспоминание растворилось на глазной сетчатке, когда в вагон вошли средних лет мужчина и женщина. Мужчина, с виду служащий, с небольшим саквояжем в руке, справившись с нумерацией, сел на свободный диван напротив Петра Петровича, женщина задержалась перед поставленным кем-то из пассажиров баулом, не в силах его обойти и не понимая, кажется, как ей поступить. Мужчина сделал приглашающий знак глазами, но она не шевелилась. Потом, все же пройдя несколько шагов вперед, очень медленно опустилась на сиденье. Из-под вуали дамской шляпки, на полях которой прихотливо располагались несколько крупных фруктовых муляжей, среди них гроздь винограда, тулью увенчивало павлинье перо, – виднелись подбородок и рот. Сев, женщина поднесла ко рту руку с флакончиком с нюхательной солью, и через несколько минут цвет выступавшей из-под вуали части лица перестал быть сплошным, оно начало обретать разнообразные оттенки розового и лиловатого. Сорокалетний мужчина, ничем не примечательный, смотрел в одну невидимую точку выше уровня взгляда.
За окном рядом с вагоном бежали скучные горизонтали, съедавшие на своем пути все, что могло им воспрепятствовать. – «Теперь Егор Иваныч там преобразует в новых веяниях…», – пришло на ум доктору, и он поморщился, раздосадованный не помощником, а своей досужей вчерашней заботой. Женщина опустила руку с флакончиком, приподняла вуаль и на Петра Петровича вдруг глянули глаза с кошачьими зрачками полумесяцем. Взглянув, она тут же сомкнула веки, а позже, не довольствуясь вуалью, прикрыла лицо рукой.
Петр Петрович откинулся к спинке дивана: домогательства ненужных впечатлений, докучливые воспоминания понемногу начали от него отставать, скрывшись за окном размеренно постукивающего вагона; ему пригрезилось солнечное зимнее утро в нагретой ламбрекеновой, с легкими венскими стульями столовой, в которой за столом, накрытым белой камчатной скатертью с булькающим самоваром и яблочным пирогом, почему-то не было Марьи Гавриловны, зато сидели улыбающиеся и довольные, и, главное, совершенно здоровые его больные; старуха с dementia senilis, навеки забыв о пауке и глядя себе на кончик носа, терзала деснами большой кусок пирога, старательно слизывая нежные яблочные дольки, а ее сотрапезники в эти минуты застолья мчались каждый на собственном гнедом по собственной вселенной, и от скачки захватывало дух. Вскоре, впрочем, это отчетливое видение сменили какие-то нерельефные тени, сделалось зябко, стало грохотать и потряхивать, и постепенно сон начал удваивать действительность. Поэтому Петр Петрович не уловил того мига, когда проснулся, – позже это лишило его возможности указать, когда и отчего им было принято очередное безответственное решение: Петр Петрович вышел из поезда недалеко от Твери вослед мужчине с саквояжем и женщине в шляпке, украшенной громоздкими фруктами, с павлиньим пером у тульи.
Он нашел их в станционном, затянутом плюшевыми шторами буфете. Мужчина и женщина сидели за столом перед двумя стаканами в литых тяжелых подстаканниках и, не прикасаясь к чаю, дружно смотрели на паровое кружево.
– «Я буду с вами интимен, – сказал Петр Петрович, подходя к столу, – вашей жене без врача не обойтись – и церемонно добавил: – Готов предоставить себя в ваше распоряжение».