В карих глазах девушки были одновременно решимость и отчаяние, и глаза те, казалось, завораживали Романа. Кавалерийским офицером в двадцать лет управлял не единый разум, но и чувства. В любом случае Роман, хотя и имел предписание светлейшего не ввязываться в стычки с неприятельскими разъездами, узнав от раненого мазепинца, что в местечке не боле эскадрона шведских рейтар и всего сотня мазепиных компанейцев, сразу же напрочь забыл о всех предписаниях и повел эскадрон в атаку. Как многие нежданные атаки, нападение то имело полный успех, тем более что жители Смелы, услыхав знакомый бодрящий крик «ура!», сами бросились бить шведских солдат по дворам и хатам.
В Полтаву Роман привел шестьдесят пленных шведов. Стремя в стремя с ними скакали Марийка и освобожденный из оков сотник, ее отец. И все то время, пока в Полтаву не вступил Тверской полк под командой
Келина, Роман жил гостем на широком подворье Ивана Бутовича. Впервые за многие месяцы он спал на белоснежных простынях и будил его не хриплый голос Афони, а веселый галочий стрекот Марийки, звавшей пана офицера к завтраку. За столом она сидела в нарядном платье, на шее весело блистало богатое монисто, а в карих глазах затаилась лукавая усмешка, когда сама наливала парное молоко пану офицеру. Красивые черные волосы Марийки ныне были уложены великолепной короной, какой не было, наверное, и у самой царицы Савской. Словом, то была совсем другая Марийка: гордая и избалованная дочка богатого сотника.
«А что есть у меня, кроме офицерского мундира да не выплаченного за год жалованья?— думалось Роману, и он невольно отводил взгляд в сторону от девушки.— Нет, видно, не тут моя судьба».
Но Роман ошибался: фортуна сама шла ему в руки. Случилось это, когда они с Марийкой объезжали валы Полтавы. Роман пришел тогда в немалое смущение при виде неказистых низких валов и обвалившихся башен Полтавской фортеции. «Да через сей ров и лягушка перескочит!» — мрачно выговаривал Роман девушке, словно та лично отвечала за слабость полтавских укреплений.
Вдруг Марийка ожгла плетью своего жеребца. «Догоняй!» — крикнула она на ходу, обернувшись к Роману. Тот вдруг увидел в ней ту прежнюю лесную Марийку и бросился в погоню. Он догнал девушку только на берегу Ворсклы, на лету, как делали ямщики в валдайских селениях, снял ее с лошади, перекинул на свою и нашел губами ее губы.
— Мой коханый!— только и сказала Марийка и так крепко обняла его, что они оба чуть не свалились в сугроб с Воронца Романа. Но конь был добрый, понятливый и стоял как вкопанный.
На другой же день Роман просил у Бутовича руки его дочери. Старый сотник, предуведомленный уже своей единственной Марийкой, которой ни в чем не мог отказать, дал им свое отеческое благословение. На новый, 1709 год Роман и Марийка обручились, а еще через день Роман покинул город и помчался обратно в армию, вызванный приказом светлейшего и оставив свою нареченную невесту в совсем, как тогда казалось, безопасной Полтаве.
У каждого человека в жизни должна быть своя пристань, свой дом. Если такого дома и связанной с ним семьи у человека нет, он всю жизнь пытается их создать. Но если он запоздал и это ему не удается, жизнь обычно рушится, и человек катится по ней как перекати-поле. У миллионов русских мужиков, задавленных нуждой, угнетенных властью, помещиками, церковью, все же всегда была своя избенка, свой дом. Туда они укрывались от всех бед и невзгод, там они работали на себя и свою семью, там они жили отдельно от барина. Этой своей отдельностью от барина крестьянин гордился и по-своему глубоко презирал барскую челядь, которая жила при чужом доме. Сколько ни пылали русские деревни, охваченные набегами, войнами и пожарами, они снова вырастали на пепелищах. Строили всем миром, строили свой крестьянский дом.
Русские города петровского времени, за исключением, может быть, Петербурга, да и то к концу царствования Петра I, даже по внешнему виду походили на разросшиеся деревни, и самой большой деревней была, конечно, Москва. Она состояла как бы из множества отдельных сросшихся деревень, слобод, монастырей и барских усадеб с огромными садами. Эта Москва, как безбрежное море, со всех концов окружала возносившийся над нею царский Кремль. Большинство коренных москвичей, как и большинство мужиков, тоже имели в Москве свой дом. Даже какой-нибудь последний ремесленник-кожевник, калашник или сбитенщик имел-таки свою избенку, свой кров над головой.
Всегда были, конечно, в Москве и бездомная голь, и тысячи приезжих, мыкающихся по чужим углам, но коренной москвич начинался в те времена со своего дома, и Никита это особенно остро почувствовал, когда вошел на знакомое батюшкино подворье, откуда слуги купца Оглобина выносили последние вещи своего хозяина.
Сопровождавший Никиту царский пристав о чем-то спорил с толстомясой купчихой, руководившей ретирадой Оглобиных, а Никита стоял у крыльца и не решался взбежать, толкнуть дверь. На какой-то миг он снова почувствовал себя десятилетним мальцом, который вот в такой же солнечный зимний день, вволю накатавшись на салазках вместе с Ромкой, бежит к этому крыльцу, чтобы нырнуть в спасительное тепло и домашний уют дома, а дверь открывается, и оттуда два Преображенских сержанта выводят, на крыльцо отца. Отец щурится на солнце, видит своего Никитку, привычным движением поднимает его, целует. Никита зарывает свою лицо в густую теплую отцовскую бороду, чтобы согреть схваченные морозом щеки, вдруг чья-то чужая рука хватает его, отрывает от отца и бросает в сугроб. Отца уводят, он же, вместе с заголосившей во весь голос матушкой и плачущим Ромкой, бежит за ним следом, но у ворот отец оборачивается и в последний раз говорит властно:
— Дальше не провожай, Дуня. Береги мальцов. Ты же, Никитка, помни — ты теперь старшой!— Отец высоко над головой поднял в последний раз в жизни своего младшего — Ромку и крепко поцеловал его.
Нахлынувшие на Никиту воспоминания резко оборвала купчиха Оглобина. Отфыркиваясь и отплевываясь, важно спустилась она с крыльца и злобно бросила Никите на прощанье:
— У, стрелецкий последыш! Кабы не царская воля, сегодня еще побывал бы ты у меня в Преображенском!
— Ступай, ступай! Ишь Марфа Посадница выискалась!— напутствовал ее пристав. Обернувшись к Никите, добавил:— Эти купчишки, почитай, все стрелецкие слободки в Замоскворечье по дешевке раскупили. У одних Оглобиных, господин поручик, кроме вашего дома тут еще три подворья имеются. Словом, было Замоскворечье стрелецкое, стало купецкое!
Распрощавшись с приставом и войдя в избу-пятистенку, Никита огляделся. Похоже, пристав прав — Оглобиха только что последний гвоздь с собой не утащила. Осталась только вот эта широкая, сложенная еще отцовскими руками (он на всю стрелецкую слободу славился как знатный печник) русская печь, которая делила избу на две большие половины.
«Ну что же, жить можно, есть теперь крыша над головой в Москве и у меня и у Ромки!— подумал Никита и выглянул в окно. Снова дрогнуло сердце: под окном росли те самые березки, которые посадил отец в день свадьбы в честь молодой жены-новгородки и которые все в семье так и звали «дуняшами».— Ах «дуняши» вы мои, «дуняши»! Большие-то какие вымахали!— У Никиты защемило сердце при воспоминании о матери, ее улыбке.— То-то радовалась бы! А сейчас мне и радость разделить не с кем! Один родич — Ромка, да и того носит как щепку солдатская судьба!»
В этот момент в дверь постучали, и оказалось, что Никите есть-таки с кем разделить радость! В избу вошли Семка-младший и его сотоварищи-художники.
— Князь Яков и княгиня Долгорукие вам кровать велели в угол поставить. А это вам от бати, господин поручик, на первое обзаведение телегу мебели прислали: стол, лавки разные,— гудел Семка.— А сей презент от молодых живописцев и господина Таннауэра!
И Семка с торжеством поставил на стол банки с красками: лазурной, охряной, синей прусской. А молодые живописцы положили на стол кисти и поставили в угол чистые холсты и мольберт. Никита в этот момент вдруг понял, что вот теперь у него и началась его основная жизнь, а все, что было,— лишь приготовление к ней!
На другой день Никита был в мастерской у Таннауэра. Немец принял его самым дружеским образом и тут же познакомил со славным гравером голландцем Адрианом Шхонебеком*. Толстячок голландец веселым колобком катался по обширной мастерской Таннауэра, увешанной итальянскими и французскими гобеленами и аккуратно уставленной гипсами с бюстов римских императоров. В большой зале было холодно, но чисто убрано и опрятно. Только установленный на подрамнике большой неоконченный портрет царя Петра напоминал, что здесь не музеум, а мастерская художника.
Никита сразу остановился перед портретом, и это было, по видимости, приятно художнику, поскольку Таннауэр подошел и сам принялся разъяснять Никите, что портрет не закончен, поскольку государь срочно уехал из Москвы.
На портрете Петр был изображен в стальных латах, и Никита простодушно указал художнику, что в русской армии нового строя никто такие старинные доспехи не носит! Таннауэр на эту простоту неофита надменно покачал головой и важно объяснил:
— Правила Римской академии учат — цезарь всегда в латах, а над цезарем всегда парит богиня победы Ника! Она венчает цезаря лавровым венком! По этим строгим правилам я и задумал свою славную аллегорию. Но
$
Адриан Шхонебек — историческое лицо; автор умышленно несколько смещает здесь время действия. (Примеч. автора.) увы!—Таннауэр сокрушенно развел руками.— Государь со мной не согласился и сказал, что, пока шведы не разбиты, богине победы рано еще венчать его голову лаврами. Потому вы и видите эти облака — надо же было как-то прикрыть образовавшуюся в картине пустоту. Но я верю,— здесь Таннауэр воодушевился, — что скоро царь Петр непременно одержит славную викторию над шведами, и тогда из облаков у меня обязательно вынырнет богиня победы Ника с лавровым венком!
— Уж эти мне живописцы! Всюду-то у них аллегории, боги и богини, лавры и доспехи! А вот у меня в гравюрах — живая жизнь и живой человек! — рассмеялся Шхонебек, дружески обращаясь к Никите.— Заходите ко мне в мастерскую, охотно покажу. Да и угощу не только аллегориями, а чем-нибудь и покрепче!— Гравер лукаво подмигнул Никите и откланялся.