Персоны нон грата и грата — страница 29 из 33


Раннее утро. Усадьба Царицыно из окна; залитые солнцем лужайки, сверкание Борисовских прудов, и лошади на высоком холме. Чебурашка. Она была ведьмой в четвертом поколении. В ее квартире всегда жило много народу, и никто из постояльцев не знал, почему ее звали как невкусную детскую пасту. Чебурашка была моей системной сестрой. Она — невероятно толстая, некрасивая и закомплексованная девица. В детстве ее ненавидели дети, и однажды, собравшись, они воплотили томившее их злое чувство в нечто большее, нежели просто слова: после уроков (начальная школа) ее изловили одноклассники, дружно задрали ей юбку — и выплеснули — прямо на колготки — флакончик краденной из кабинета химии соляной кислоты… Колготки растворились, и дальше с ней стало все ясно.

Мы побратались, а точнее, посестрились с ней кровью в какой-то из тех холодных и ясных посредизимних вечеров, когда воздух прозрачен до хруста, и звезды легки. С нами была третья сестра — Смайл, Улыбка; лезвие — только одно, ровно на два пореза: по стороне на попил. Эти попилы сделали Смайл и Чебурашка, я же тупым пилиться не захотела, и, чтобы добыть из себя каплю крови, я прокусила запястье левой руки. На улице было так тихо, что мы услышали, как, отрываясь, в моих зубах треснула кожа. Но мне было глубоко наплевать на все это: я слишком любила сестру Чебурашку.

Так я думала в детстве. Безумное детство. Моя любовь не была мне возвращена. Химическая реакция кожи с растворяющимися колготками выработала слишком много злости в зеленеющих ярко, пронизывающих, острых глазах. Там не было места для любви.

И, оказавшись, в общем-то, возле нее случайно, я безо всякого сожаления спокойно ушла. Я повторила с ней то, что сделала со мною Алиса; сказав себе: «А пошли-ка все на %уй!» — я исчезла и не встречалась с ней больше никогда. «Нет любви, есть жестокость» — крепко засело после нее в моем подсознании.


Цепочка от Чебурашки к Алесу лежала через Майка. Майк был одним из многочисленных ее гостей. Аутсайдер и рок-н-ролльщик, он пленил меня, видимо, лаковым блеском черного грифа «кремоны» и строгим военным покроем английского френча, глухой ворот которого так немыслимо шел к его странной, болезненной бледности и отчаянным темным глазам.

В это время веселая жизнь переехала на Бережковку, в экс-безвестный ДК, переделанный в клуб. Меня привел туда именно Майк, и сердце мое падало и падало в бездну, когда мы шли мимо той лавочки, где я сидела с Алисой, или когда, в ясный вечер, я могла различить, как за рекой, ровно напротив, в переливах мерцающих пятен алеет призывно окошко Олиной комнаты.

Иногда Майк там сам сэйшенил; играл он неплохо, но как-то бессильно, в этом было свое обаяние, обаяние Маленького Принца, с ним и я становилась безжизненной, слабой инфантой, — обессилевшей после разлуки с Алисой…

Собственно, и случилось-то это почти у меня на глазах. За месяц до этого, обессиленная и заплаканная, я кричала на Майковой кухне: «Он любит меня!!» — (любил меня Алес) — и пыталась схватить за рукав резко уворачивающегося от меня Майка — и глянуть ему в глаза, но Майк — крутанулся и вырвался, — а у меня сдали нервы, и я запустила в него своим мокрым ботинком, сушившимся на батарее — грубым тяжелым «вибрамом» с высокой шнуровкой и двумя железными пряжками…

В глаза я ему смогла заглянуть через месяц…

Парки при старых московских больницах, душные пыльные клумбы… В глубину расходятся тропки, затененные кронами сосен. Ближе к главному корпусу нагреваются солнцем беседки, газоны, скамейки с изящными спинками, закрученными, как завиток на грифе виолончели…

Майк умер во сне — и я никак не могла забыть потом те больничные парки и беленые вазы с настурциями… Остался еще бергамотовый запах: по утрам мы — я и Алес — привозили горячий, казалось, стоградусный, крепкий до черного чай — большую бутылку, толсто укутанную слоем газет и цветастым павлово-посадским платком, — расхотев жить, это было единственное, о чем он просил.


Майка не уберегла — впрочем, и он не смог уберечь меня. Майк доверял только Алесу — Алес украл у него самое главное… Из Москвы, от беды, от цепких кошмаров мы сразу сбежали: я укралась Алесом в Питере. И — оттяжный Санкт-Петербург… «Жизель» в Мариинском, Устинова поет в Оперетте… Низкое ультрасинее небо. Люди, загорающие на крыше Петропавловки, и ленивый шелест Невы.

Ночь на Адмиралтейской… Ночь, за которую, прямо у нас на глазах, успели бы распуститься все листья, — бесконечная, длинная ночь… Рядом, на Дворцовой площади, играл до утра одинокий саксофонист, он и теперь, говорят, приходит туда поиграть из-за хорошей акустики полукруглого каменного пространства.

Две породистые собаки сидели на выгнутом козырьке подъезда такого же породистого дома. Не боясь высоты, собаки поглядывали вниз и виляли хвостами — им было тогда интересно, как разводят мосты.

От Генштаба мы свернули на Невский и дошли до сквера перед Александринским театром… Огромное, алое солнце взошло в шесть утра над Петербургом. Оно ослепило нас, и кровь загустела в желе. И тогда мы вернулись в Москву.


А после Питера Алес снова вернул меня в клетку, невольно, даже не догадавшись об этом. Началось счастье. Опять гуляли по набережным, опять я ходила по заповедным возлюбленным улицам. И — полтора года в сумасшедшей квартире, откуда с балкона — весь город, с балкона же — виден и вход в метро, можно назначить свидание и ждать, стоя на этом балконе, — и можно курить, и нужно заниматься любовью. Балкон…

Так вот, Алес, сам того и не ведая, опять поселил меня в клетку: вышли тогда из метро:

— Алес, а где твой дом?

— А вот он.

И шли пить чайку, в арочный подъезд, лифт вез на самый-самый верх, внутри — еще арка… Поворот. Ключ. Поворот. Расставленные по годам и номерам толстые журналы на этажерке — абсолютный порядок, все ежемесячные ступеньки на корешках «Знамени» строго соблюдены, ни одного провала — первое, что бросилось в глаза. (От пола до потолка, от пола до высоченного потолка!) И рядом — дверь, вторая: черный ход, сверху — в подвал. (Там что, винтовая лестница, что ли? Вряд ли: это уж слишком; а так — тьфу, легкий мистицизм для детей…)

Легкий мистицизм сталинских домов. Пили чайку. Ночевали. Потом оказалось, что можно жить. И мы стали там жить. Вечерами Москва утопала в закатах, утрами рассветы выплевывали в мир свежесть холодных улиц. Теперь центрам принадлежал уже вовсе не день, а вечер и ночь: пешком на Арбат, на Смолу, на Калину…

Любили сидеть в кофейнях, пить джин, любили огни, фонари, купола Кремля из окна, — и семь высоток, и «Лав-стрит», уже не было «Джанга», на Арбе еще узнавали, и мир сиял.


И мир сиял. Сияла огнями Дорогомиловка, искрилась отраженными бликами Москва-река, блеском глаз освещались все улицы… до тех пор, пока… Пока не появился герой. И забыта стала тогда и Оля с Ростовской набережной, и кунсткамера сердца, занятая Алисой, перестала болеть, про Чебурашку я вспоминала только при взгляде на одноименную пасту, Алес вроде был рядом, но все же не попытался выдернуть меня за руку из его поля зрения. И тогда мой герой вытеснил их всех. Иногда мне даже казалось, что это, может быть, навсегда. Но, боже мой, как опасна власть этого слова!


Этот человек появился из ниоткуда. Естественно, у него был свой город и дом, своя комната, свое кресло там или кровать, рабочий стол, друзья, может быть, девушка, могилы предков… Но, тем не менее, он появился из ничего, он пришел непонятно зачем, не сказав ни: Ты нужна; Я без тебя не могу; ни: Я люблю тебя, или чего-нибудь еще в этом роде… Нет, ничего подобного он не говорил. Это был посторонний человек.

Но у него были глаза моей Алисы. И вот: Глаза Моей Алисы посмотрели на меня с чужого, взятого наугад лица, и я — как крыска, идущая в реку под Нильсову дудочку, — опять попалась.

А он — ну, каждый знает, как оно бывает, — совершенно бессмысленно водил меня в кино, в дешевенькие кофейни, куда-то еще, еще… И это понятно: мой город чужой для него, и, чтобы не потеряться, не сгинуть, не смешаться с площадной пылью, человек цепляется сначала за малозначащих для него; а потом, когда уже есть, из кого выбирать, начинает карабкаться — по вереницам людей и лиц — все выше, все выше, выше… Что делать, раз так уж случилось, что именно я стала первой ступенькой той-лестницы-взбираясь-по-которой-он-покорит-чужой-город.

Но глаза, глаза ловчихи душ снова следили за мною с его лица и пили, и пили мою астральную кровь. Опять… Но сладостна процедура эта, и холод, могильный холод вязко течет по рукам и капает с пальцев, и рвется жила внутри, застревают в гортани черепки уставшего сердца, и блестят, увлажняясь, глаза, и не укладывается все это в представление о человеческой нормальности. Этого-то блеска и испугался он раз:

— Знаешь, — говорит, — ты… слишком не как все… обостренность кошачья… Я смотрю на тебя — и боюсь.

— Почему? — спрашиваю, — потому, что глаза нехорошим блеском блестят? Не бойся: у меня и муж есть, и имя-то у него святое — Олег. Тебе — нечего бояться, а вот мне…

А он поежился и плечами передернул. И началось…


А началось все… обычно: взгляд, брошенный случайно, пронзительный, острый, тонкой иголкой тыкнулся в мой зрачок. В мое лицо. В мою жизнь.

А потом — бытье закружило и — не прямыми — кривыми повсюду возило. И вроде бы все — покой и порядок, но взгляд тот, первый, засел-таки в подсознании, сидел, спал в нем — глубоко пока еще, правда…

Я — прибегала к нему, полубезумная, посидеть, отдышаться после ночных кошмаров, в глаза Алисины посмотреть, голос послушать и дрожь в пальцах унять. А он — не понимает: зачем? — смысл, конечно, искал, да так и не нашел никакого. «Чего она хочет, безумица?» — думал, наверное, он, когда моя достигаемая нечеловеческими усилиями сдержанность начинала вдруг разгерметизиро-вы-ва-ться, — и вырывалось сквозь трещину запаянное до этого в вакууме «я-так-больше-не-могу-не-могу-не-могу!!!»


А происходил мой герой из того самого, заколдованного, проклятого города, что силой неведомой спроецирован был на московские заповедные улицы. И испугалась я поворота такого, после того как: