ие его величества? Я сам не понимал себя, был безутешен и выказал себя скучным собеседником.
– В чем дело, дружище? – спросил Лоуэр, весело хлопая меня по спине.
Он, запыхавшись, только что вернулся с танцев и уже был слегка во хмелю. Я указал на худолицего человека, мертвецки пьяным лежащего в канаве, по подбородку бедняжки сочилась слюна.
– Смотрите, – сказал я. – Вы помните? Пятнадцать лет он был одним из избранных, преследовал роялистов и рукоплескал фанатизму. А теперь только поглядите. Один из самых верных подданных короля.
– И скоро будет выброшен со всех своих должностей, как того и заслуживает. Позвольте ему немного забытья в преддверии бед.
– Вы так думаете? Я в этом не уверен. Он – из тех, кому всегда удается выйти сухим из воды.
– Какой же вы зануда, Вуд. – Лоуэр расплылся в ухмылке. – Сегодня – величайший в истории день, а вы разгуливаете с кислой миной. Пойдемте, выпьем по стакану вина, забудем об этом. Или кто-нибудь подумает, что вы тайный анабаптист.
И я выпил стакан, и еще один, и еще один. Наконец Лоуэр и остальные потерялись, и я не стал утруждать себя их поисками; их незатейливое (в моих глазах) веселье и беспечные увеселения нагоняли на меня тоску. Не спеша я вернулся к Карфаксу, что было судьбоносным поступком. Потому что, когда я добрел туда и в полном одиночестве наливал сам себе еще одну чашу, я услышал доносившиеся из проулка гогот и смех: вполне обычные звуки для такого вечера, только на сей раз в них слышался явный отзвук угрозы, какой трудно описать и невозможно не услышать. Привлеченный шумом, я заглянул в проулок и увидел, как возле стены собралась полукругом кучка юных олухов. Они кричали и смеялись, и я ожидал увидеть в середине какого-нибудь шарлатана или кукольника, чьи товары или представление пришлись не по душе публике. Но вместо этого я увидел там Сару: растрепанная и с обезумевшим взором она стояла, прижавшись спиной к стене, а буяны немилосердно над ней насмехались. «Шлюха, – кричали они. – Выкормыш предателя. Отродье ведьмы».
Минута за минутой они горячили себя все больше, с каждым криком подступая все ближе на шаг к той черте, когда слова сменяются побоями. Она увидела меня, и наши взгляды встретились, но в ее взоре не было мольбы; напротив, глумление она сносила в одиночестве, словно бы почти не замечая грязных слов. Словно бы она и не слушала, словно бы ей не было дела. Возможно, она и не желала помощи, но я знал, что она в ней нуждается, и знал, что никто, кроме меня, и пальцем не шевельнет ради нее. Растолкав буянов, я приобнял ее за плечи и потянул за собой назад на освещенную широкую улицу. Все произошло так быстро, что буяны не успели опомниться.
По счастью, бежать нам было недалеко; буянам не по нраву пришлось, что их лишили развлечения, и мое положение ученого и историка ничем меня бы не защитило, будь то место более уединенным. Но в нескольких ярдах толклись люди, пьяные, но еще благопристойные, и мне удалось добраться до безопасного места прежде, чем оскорбления сменились бы рукоприкладством. Потом я повел ее через толпы веселящихся гуляк, пока, убедившись, что их добыча ускользнула, ватага буянов не рассеялась, чтобы отправиться на поиски новой жертвы. Я дышал тяжело, испуг и выпитое мешали мне собраться с мыслями.
Боюсь, я не слишком привычен к физической опасности; из переделки я вышел более потрясенным, нежели Сара.
Она не поблагодарила меня, только поглядела как будто покорно и, быть может, печально. Потом она пожала плечами и пошла прочь. Я последовал за ней, она пошла быстрее, и я тоже. Я думал, она идет домой, но в конце мясницкого ряда она свернула и пошла в поля за замком и шла все быстрее так что сам я теперь обезумел от гулко бьющегося сердца, головокружения и смятения в мыслях.
Это случилось в месте, называемом Райские поля, что некогда были прекраснейшим садом, ныне впавшим в печальное и бесплодное запустение. Тут она остановилась и обернулась. Когда я подошел к ней, она смеялась, но по щекам ее катились слезы я протянул к ней руки, и она вцепилась в меня так, словно держаться за меня – единственное, что ей осталось на целом свете.
И как Адам в Раю я пал.
Почему я? Мне неведомо. Мне нечего было предложить ей – ни денег, ни замужества, – и она это знала. Может быть, я был благороднее прочих, возможно, я утешал ее; возможно, она жаждала тепла. Я не обманываюсь, уповая на большее, но не стану и опускаться до того, чтобы считать это меньшим: пусть не девственница, гулящей она не была. В этом Престкотт жестоко лжет, она была воплощение добродетели, и Престкотт – не джентльмен, если утверждает обратное. Когда все завершилось и слезы ее иссякли, она встала, оправила на себе одежду и медленно пошла прочь. На сей раз я не стал преследовать ее. На следующий день она прибиралась в кухне матушки так, словно ничего не случилось.
А я? Было ли это ответом Господа на мои молитвы? Удовлетворился ли я, насытился ли, и были ли изгнаны демоны из моей души? Нет, жар мой еще более распалился, и я едва мог глядеть на нее из страха, что дрожь и бледность выдадут меня. Я не покидал комнаты, коротая время в грешных мыслях и ища искупления в молитве. К тому времени, когда она поднялась ко мне спустя несколько дней, я, верно, походил на призрак и звуку знакомых шагов на лестнице внимал с радостью и ужасом, каких не испытывал ни до, ни после. И потому, разумеется, я был с ней груб, а она разыгрывала передо мной служанку, и каждый из нас вошел в свою роль, как актеры в пьесе, и все это время каждый втайне желал, чтобы другой заговорил первым.
Во всяком случае, я того желал; что до нее – не знаю. Я сказал, чтобы она прибрала получше, она подчинилась. Я распорядился разжечь огонь, послушно и без единого слова она сделала как было сказано. Я сказал ей, чтоб она ушла и оставила меня в покое; она подобрала ведро и тряпку и взялась за дверь.
– Вернись, – приказал я, она и это сделала.
Но мне нечего было ей сказать. Или, скорее, слишком многое было у меня на душе. Поэтому я подошел, чтобы обнять ее, и она мне позволила; стояла прямо и неподвижно, словно сносила наказание.
– Пожалуйста, сядь, – сказал я, отпуская ее, и снова она повиновалась.
– Вы просили меня остаться и сесть, – начала она, увидев, я молчу. – Вы хотите мне что-то сказать?
– Я люблю тебя, – впопыхах пробормотал я.
Она покачала головой:
– Нет. Вы меня не любите. Как такое возможно?
– Но два дня назад… позавчера… Разве между нами ничего не было? Разве твоя душа настолько очерствела, что для тебя это ничего не значит?
– Кое-что значит. Но что, по-вашему, мне делать? Зачахнуть от любви? Стать вашей женщиной на два раза в неделю вместо уборки? А вы? Намерены вы предложить мне руку и сердце? Разумеется, нет. Так что тут делать или говорить?
Ее практичность сводила меня с ума; я хотел, чтоб она страдала, как я, сетовала на судьбу, что разделила нас, но ее недюжинный здравый смысл такого не допускал.
– Что ты за женщина? Или у тебя было столько мужчин, что еще один для тебя ничто?
– Столько мужчин? Возможно, если вам хочется такое думать. Но все не так, как вы думаете; я отдаю себя лишь из привязанности и когда у меня есть выбор.
Я ненавидел ее за эту прямоту; лиши я ее девственности и рыдай она в раскаянии, ведь она теперь упала в цене, я понял бы и утешил ее. Я знал положенные для этого слова, потому что прочел их в какой-то книге. Но считать эту потерю столь малой, узнать, что она была отдана не мне, а кому-то другому, было большим, чем я мог снести. Позже, хотя я никогда не согласился бы потворствовать чему-то, столь явно противоречащему Господней заповеди, я принял это, насколько был в силах, ибо Сара жила лишь по своим законам. Сколь бы она ни повиновалась моим приказам, она никогда не шла в подчинение.
– Антони, – сказала она, видя мои терзания, – вы хороший человек и, думаю, пытаетесь быть хорошим христианином. Но я знаю, что с вами происходит сейчас. Вы видите во мне подходящий сосуд для своего милосердия. Вы хотите, чтобы я была хорошей и добродетельной, и одновременно вы хотите валяться со мной в Райских полях, пока не найдете себе жену с приданым побольше. Тогда вы превратите меня в гулящую, которая ввела вас в грех, когда вы были пьяны, – и это облегчит вам молитву и принесет в душу покой.
– Так ты обо мне думаешь?
– Да. Вам легко со мной, когда вы говорите о своей работе. Тогда ваши глаза загораются, и от удовольствия слышать собственный голос вы забываете, кто я и что я. Тогда вы обращаетесь со мной честно и без глупого стеснения. До вас так со мной обращался лишь один человек.
– И кто это был?
– Мой отец. И я только что узнала, что он умер.
Когда я услышал это и увидел печаль в ее глазах, меня охватила жалость. Я хорошо ее понимал, ведь я сам потерял отца, когда мне не было и десяти лет, и знал, сколько боли приносит такое горе. Еще большую печаль я испытал, когда она рассказала мне остальное, потому что ей сказали (и жестоко, как мне известно теперь, солгали), будто ее отец был убит, когда он вновь взялся за старое, стал разжигать среди солдат смуту.
Подробности были неясны и, вероятно, таковыми останутся, армия никогда не заботилась о чувствах родных. Им сообщили одно: в своем подстрекательстве к мятежу Нед Бланди зашел слишком далеко, его арестовали, предали полевому суду и повесили без промедления, а тело закопали в безымянной могиле. Его мужество в последние минуты жизни, о котором Турлоу знал, а Уоллис разведал, от родных скрыли, невзирая на то, что оно послужило бы им большим утешением. Горше того, ни Саре, ни матери ее не сказали, где похоронен Нед Бланди, о самой смерти его они услышали лишь много месяцев спустя.
Я отправил ее домой к матери, а матушке сказал, что ей нездоровится. Думаю, она оценила мою доброту, но на следующее утро явилась снова и никогда больше о том не упоминала. Свое горе и скорбь она держала при себе, и только я, знавший ее лучше других, различал, когда она суетилась по дому, случайную тень печали в ее лице.