– Это хорошо, что ты человек понимающий, лепило. Законтаченный – это ведь то же, что опущенный. Мало кто эти тонкости знает…
Как всегда, Стольник говорил с некоторым усилием, на ходу переводя свои слова на относительно нормальный русский язык. Сначала Герман думал, будто Стольник таким образом выказывает свое уважение к собеседнику, а потом понял, что все гораздо проще: для него это нечто вроде разговорной практики в иностранном языке. Так, ради практики, Герман говорил бы с англичанином по-английски, с французом – по-французски…
– Иной раз придет в зону молодое пополнение – ну и видишь на них, дурилках, наколки нибудь какие – лишь бы покрасивее, позабавнее: руку с распустившейся розой, или черта, который раздевает бабу, или перстень с сердцем. Корчат из себя блатных, а сами… фраера! Потом удивляются, когда им в первую же ночь в очко поддают, – а почему? Потому что на них петушиное клеймо стоит! На воле народ глупый. Видят у кого-то на пальце наколку: перстень сплошь черный. Вроде бы картина ясная: отбыл человек свой срок честно, от звонка до звонка. Однако блатной будет в оба глаза смотреть: «петухи», на волю выйдя, таким образом скрывают свои наколки, которые им в зоне силком сделали. Перстень козлиный – либо три кружка по белой косой полоске, либо сердце. У «парашника» косая половина белая. Зачернить, замазать – проще простого, во всяком разе, легче, чем вывести. Тут уж надо в оба глаза на другие клейма смотреть!
Вот был на моей памяти такой случай… Лет двадцать назад, в Магаданской области, сидел я с одним мазевым, то есть знатным каталой. Шулер карточный по-вашему. Кличка его была Замазка. А замазка – это долг карточный. В замазке у этого каталы всегда было несколько лохов. Вся штука в том, что никто из нас знать не знал, что он и со своими, гад, мухлюет. Говорю же – знатный катала! А как человек – хреновый: простить, к примеру, долг – это ему западло было. Скольких по кругу пустил! Ставят «заигранного» в круг и гвоздят почем зря, хоть бы и в кровь, а сопротивляться не моги. Остановить имеет право только напарник. Но Замазка никогда никого не останавливал.
И вот однажды проиграл ему законник. Ну, проиграл и проиграл – с кем не бывает! Послал шестерку за деньгами, а сам ждет. Возвращается гонец без денег: так, мол, и так, вертухаи нашли твой тайник. Наши позора на себя не берут: зашел законник за угол, вынул заточку и отсек у себя два пальца на левой руке. Замотал их в лоскут, вернулся и отдал Замазке. Это была равноценная замена, тот остался доволен. Шестерку своего потом законник измантулил до потери пульса, тот понял, что и налево уйти недолго. И разинул пасть…
Стольник, забывшись, заговорил по фене, но сразу спохватился:
– Короче, настучал шестерка на Замазку: дескать, он его укупил, чтоб того законника подставить. Ну что ж, не один Замазка на свете был катала! Нашли еще одного – с понятием, взял он крапленую колотушку, колоду то есть, и взялся за дело. Обчистил Замазку как надо. Должок над ним такой навис, что и в страшном сне не увидишь. И даже во сне не отдашь! А дальше – дело обычное: подарили Замазке тарелочку с дырочкой, а заодно и пометили. На пальчик – перстенек с сердечком, а на ягодицы следовало бы, конечно, по пчелке посадить, однако каталам опущенным свои наколки делают: червонные тузы на заднице!
Стольник закурил, и Герман вдруг впервые заметил, что на левой руке у него нет двух пальцев: мизинца и безымянного. Однако острый взгляд из-под бровей пресек возможные вопросы.
– Не знаю, что с тем Замазкой потом было. Болтали, будто ему голову сучьями пробило на курсах парикмахерских… на лесозаготовках, значит. А может, и живой. Катать небось завязал намертво! Кликуху сменил – это просто. И перстенек зачернить – дело плевое. А вот задницу отмыть… Хотя народ, я же говорю, глупый. Видят какие-нибудь лохи, как он в сауне своими тузами светит – и во фрунт тянутся: авторитет, мол, «отрицала»! А какой он, в жопу, авторитет? «Вафлер» – он и есть «вафлер»!
Стольник длинно затянулся, хмыкнул, покосившись на Германа:
– Этот чубик Штырь тебе в ножки кланяться должен! Не всякий согласился бы… так по-человечески! Он теперь твоим рабом стать должен, чем-то вроде торпеды, – если, конечно, в душе настоящий блатной!
– Торпеда? – повторил тогда Герман и черкнул это слово на полях лежащей на столе газеты – чтобы не забыть. – А это еще что?
– Торпеда – человек, который проиграл тебе в карты свою жизнь, – охотно пояснил Стольник. – Ты можешь заставить его делать все, что в голову взбредет: хоть тысячу тараканов по углам собрать, хоть стишки про дедушку Ленина во время переклички читать. Хоть… хоть убить кого-нибудь. Кого хочешь! Торпеда не откажет. Или он убьет, или его кончат.
И, помнится, глядя в водянистые, неуловимые глаза Стольника, Герман мгновенно представил себе, как отдает Штырю-торпеде приказ, а тот его выполняет…
…Герман вдруг почувствовал, что задыхается. Сделалось трудно идти. Он постоял, незряче оглядываясь, потом в глазах прояснилось и полегчало в груди.
С ним это бывало и прежде, еще в Москве, ну а в последнее время – все чаще. Никакой боли – просто нечем дышать. Ощущаешь свое сердце как нечто чужеродное, свободно и неконтролируемо болтающееся в груди: то часто-часто, мелкой дрожью, то медленно, неохотно.
Сзади послышался гул мотора, и Герман вынудил себя тронуться с места, представив, как нелепо он тут стоит, посреди дороги, словно забыл, куда шел. Это что-то напомнило ему: одинокая фигура, нелепо нагнувшаяся вперед, держится за сердце, потом делает один шаг, и другой, и третий… деревянные, негнущиеся, неестественные шаги…
Да, на что-то было похоже, но Герман сейчас не мог вспомнить, на что именно. Просто двинулся вперед, изо всех сил надеясь, что никто не заметил ничего необычного в его поведении.
Сзади посигналили, и он сошел на обочину, обернувшись. Ну, так и есть, как думал. Бабульки отправились в церковь! Куличи святить. Чудится, даже сквозь бензиновую гарь пробивается румяный дух.
Вспомнил, как этот запах дразнил его сегодня утром, – и живот ощутимо подвело. Ну ладно, позавтракает в больничке – чем бог пошлет. Захотелось кулича, пасхи, крашенок… но тут же воспоминание о красных, крашенных луковой шелухой яйцах вызвало в памяти сон… то, что держал в руке, чиркнув заточкой…
Усилием воли Герман удержал себя от того, чтобы не согнуться на обочине дугой, выхаркивая пустой желудок, а приветливо улыбнуться бабулям, которые махали ему в окошко, и крестили, и махали руками, здороваясь.
– Христос воскресе, Герман Петрович! – выкрикнул водитель, чуть отпустив на «костыле» дверцу автобуса и сильно перегнувшись. – Подвезти вас?
– Воистину в-воскресе, – выдавил из себя Герман. – Ничего, я пройдусь, спасибо. Тут два шага, мне же потом целый день сидеть.
Водитель понимающе улыбнулся невольному каламбуру, захлопнул дверцу – и автобус заковылял по примороженным апрельским ухабинам вперед, оставив Германа в облаках вонючего дыма.
Тьфу ты, черт, да что же это его, будто беременную барышню, все время наизнанку выворачивает?
Герман сильно потер рукой грудь – и вдруг вспомнил, кого напоминал сам себе.
Они были тогда с Алесаном в Дагомее, на свадьбе его сестры. Дагомейцы были единственным африканским племенем, с которым лесные туареги позволяли себе устанавливать родственные связи. Герман, Алесан и его будущий зять, младший сын короля, сидели на веранде бунгало, построенного с претензией на европейский манер, и пили ледяное кокосовое молоко. Прислуживал им необычайно худой, прямо-таки скелетообразный человек с тяжелыми морщинистыми веками, почти полностью закрывающими безжизненные глаза.
Принц отдал ему какое-то приказание, тот отошел на несколько шагов – и замер, схватившись за сердце. Его черная кожа словно пеплом подернулась. Используя привычный набор слов, можно было бы сказать, что он смертельно побледнел.
– Он сейчас упадет! – воскликнул Герман, который тогда еще только-только начинал свои африканские открытия и не усвоил некоторых элементарных вещей. Например, что нельзя, вообще нельзя обращать внимание на слуг и тем более благодарить их. Это унижает людей, заставляет их чувствовать твое превосходство. Плохо! А вот если ты молчишь, как бревно, в то время как пожилой человек моет твои грязные ноги, – это ничего, это нормально и находится вполне в соответствии с правилами этикета.
Алесан не дал другу совершить новую промашку и перехватил на полпути к слуге:
– Сиди спокойно!
Невообразимо быстрая скороговорка, обращенная к хозяину, успокоила и того: белый, мол, дикарь – что с него возьмешь, простите великодушно, ваше высочество!
– Но ему плохо! – уперся Герман.
Алесан свирепо сверкнул зубами:
– Ему и не может быть хорошо. Это зомби. Слышал такое слово? Но сейчас с ним все будет в порядке. Видишь?
Слуга и в самом деле отнял руку от груди, выпрямился, спустился со ступенек и скрылся за углом дома.
– Я… прошу прощения, – пробормотал Герман, побуждаемый мощными Алесановыми толчками в бок. – Я никогда не видел этого прежде, и, признаться, это привело меня… в содрогание!
Принц взглянул на него с сожалением:
– Белых людей способны привести в содрогание сущие пустяки, верно, Алесан? К сожалению, когда зомби начинает вот так хвататься за грудь, это означает, что он очень скоро перестанет служить своему повелителю.
Как потом удалось узнать Герману, этот воскресший мертвец скоро и в самом деле умер – уже не подлежа «восстановлению», ибо даже колдуны Дагомеи не умеют делать зомби дважды.
А через некоторое время Герман стал свидетелем одного ритуала… Алесан взял с него клятву, что никогда и ни при каких обстоятельствах с его уст не слетит упоминание об этой сцене. Герман сдержал клятву – не потому, что был так уж честен и порядочен. Наверное, у него язык отсох бы все это пересказывать, потому что даже наедине с собой вспоминал увиденное нехотя и как бы с отвращением. И даже сейчас в памяти мелькали какие-то обрывки: словно клочья зловонного дыма, словно мельтешение летучих мышей, которых Герман почему-то ненавидел и боялся даже больше, чем змей!