Перстень Царя Соломона — страница 20 из 62

упца, едущего впереди, а также гору товаров.

На самом деле обоз являлся не чем иным, как умелой подставой. Семь стрельцов при полном вооружении в ожидании лихих людей до поры до времени тихо полежи­вали между пустыми коробами и сундуками, надежно укрытые рогожей. Еще трое — десятник и два молодых парня — изображали беззаботного хозяина и его приказ­чиков.

Словом, на следующее утро двое стрельцов, бодро на­свистывая, уже катили обратно на одной из телег, на дне которой валялся израненный связанный Посвист. Лов­кий остроносый сумел удрать, а беглому монаху Паленому всадили в грудь сразу два заряда из пищалей. Теперь его мертвая голова на каждом ухабе с упреком тыкалась в жи­вот и в спину Посвиста, хотя попрекать на самом деле он мог только сам себя.

Подьячий Митрошка Рябой, посланный в эти места месяц назад, сдержанно радовался. Шайка Посвиста была уже пятой из ликвидированных, а сам тать — третьим гла­варем, которого он мог отправить в столицу в качестве жи­вого доказательства своих неустанных трудов на этом по­прище, но вначале...

Первым делом его внимание привлекла весьма стран­ная одежда Посвиста. Кожушок, крытый сукном? Не по­хож, меха не видно. Кафтан? Покрой не тот. Про ферязь или армяк и говорить не стоит — по одной длине ясно, что не они. Опять же вроде бы почти новый, но красильщики, чье суконце ушло на эту одежку, явные лодыри — вона как краска после первой же стирки пошла. Вся ткань пятна­ми — где бурое, где зеленоватое, где желтизна прогляды­вает.

Исходя из всего подмеченного, Митрошка сделал не­сколько мудрых выводов. Во-первых, одежа эта была сня­та с плеч не с простого купца, а с иноземного, во-вторых, был этот купчишка так себе, средней руки, потому как, погнавшись за дешевизной, покрыл свою загадочную оде­жонку плохо выкрашенным сукном, а в-третьих, прои­зошло это совсем недавно, потому как одежа почти нове­хонькая. И что это за кафтан такой? С одной стороны, ежели глядючи на длину, больше всего похожий на угор­ский али на ляшский — такой же куцый. С другой — те с боков ужаты, а тута эвон как широко. Словом, и тут загад­ка.

Все вместе взятое означало, что остальной заморский товар продать нечистым на руку кружальщикам али ино­му скупщику тати не успели, а потому, ежели умеючи до­просить оного Посвиста, то он выложит все как на духу, и государева казна сразу обогатится на некое количество рублевиков, составляющее... половину стоимости товара. Вторая половина по справедливости уходила в Митрошкино пользование. А как же иначе? Должен же и у него быть какой-то интерес, чтобы азарт охоты на лихих людей не убавлялся и впредь. Конечно, дело опасное. За посулыв суде в случае дознания взыскивали втрое, да к тому же еще и пеню, которую указывал сам государь. И оправдать­ся тем, что товар купца это вовсе не посул, не получится. Вон она, грамотка, в ларце, которую вручили подьячему перед отъездом.

«Лета 7078, генваря в 4, память Митрофану сыну Евсе­еву. Ехати ему в Старицу и в Старицкий уезд, а приехав, поимати всех татей шатучих, от коих торговому люду вельми тягостно... Да поиманых сковав, привезти на Москву к дьякам Дружине Володимерову да к Ивану к Михайлову в Разбойную избу...» Заканчивалась же она сурово: «А учнет Митрофан обыскивати не прямо, да посулы и поминки имати, и ему от государя быти в великой опале и в казни».

Вот так вот. Но бог не выдаст, свинья не съест. К тому же навряд ли живы те купчишки, коих пощипал сей тать. Такие как Посвист, судя по его даже тут налитым жгучей ненавистью глазам, в живых купцов не оставляют. Полу­чается, некому жаловаться на подьячего.

Но даже если случайно бедолага-купец вдруг и выжи­вет, то о возврате ему хотя бы части добра не могло быть и речи. На этот счет у Митрошки имелось тайное распоря­жение Григория Шапкина, потому как окаянные и нера­зумные ливонцы под руку милостивого батюшки-царя идти упорно не хотели, война с ними превратилась в за­тяжную и каждый год требовала все больше и больше се­ребра. А где его взять, коли казна давно пустым-пустехонька. К тому же именно в этом конкретном случае куп­чишка беспременно почил мученической смертью, иначе уже давно бы стучался в ворота его терема и на ломаном русском языке умолял бы найти лиходеев.

Однако чернобородый тать оказался на диво упорен. Первую виску на дыбе — из простых — он вообще выдер­жал молодцом, не сознаваясь ни в чем. Пришлось сделать часовой передых, а вернувшись после трапезы, учинить злодею вторую виску, но уже «с дитем», причем сразу с трехгодовалым. Роль дитяти исполняло привязанное к ногам пытаемого увесистое трехпудовое бревно. Такое на языке катов и называлось трехгодовалым.

Тут-то Посвист и заговорил. Правда, половина слов была не по делу, да и то, что касалось купца, выложил да­леко не все. Дескать, был этот купчина не с обозом, а один, и даже не на телеге или коне, а пеший. За плечами имел малую суму, да и в той чуток одежи и снедь. Серебре­ца же у него сыскали всего три кругляша-ефимка2.

Митрошка задумчиво подбросил на руке единствен­ный доставшийся ему и весьма диковинный — таких он еще не видывал — кругляшок, сделал вывод, что стрельцы обнаглели, прикарманив две трети изъятого, после чего со вздохом сожаления — себе же хуже тать делает, все равно дознаюсь, как на самом деле было,— бросил дюжему кату:

— Пущай ишшо дите побаюкает.

Палач понимающе кивнул и осклабился. Пока подья­чий неспешно потягивал из кружки горячий медовый сбитень, Посвист, весь в крови, собственных соплях и блевотине, «баюкал дите», колыхаясь вверх-вниз на хит­роумно сделанных противовесах с привязанным к ногам бревном.

—  Ну ладно. Кажись, «дите уснуло»,— остановил свое­го помощника подьячий и с упреком покачал головой, по­казывая детине на потерявшего сознание Посвиста,— Не уследил ты, Павлушка. Глякось, «нянька» тоже сомлела. Давай-ка передых устроим, чай, и мы с тобой не желез­ные. Тока ты вначале ручонки-то ему вправь на место да дай водицы студеной испить.

Кругляшок все никак не давал покоя Митрошке. Он крутил его в руках и так и эдак, размышляя, с каких пор и при каком таком иноземном дворе наловчились выпус­кать столь славную монету, совершенно идеальную в окружности. Сколь уж их прошло чрез руки подьячего, а такой и он не встречал. Опять же и бока у нее — диво див­ное — все в мелких рубчиках. Мудро измыслили инозем­цы, ой мудро. Такую и захочешь обрезать, так ведь сразу станет приметно. Даже любой неграмотный смерд и тот враз определит попорченную.

Смущал и ее вес — уж больно тяжела. Такая, пожалуй, потянет поболе ефимка, если только... Он еще раз задум­чиво взвесил ее в руке, после чего не поленился и напра­вился к купцам. К своим не пошел, подавшись к единст­венному из иноземцев — Ицхаку бен Иосифу.

—  Как мыслишь? — спросил он купца,— Две таких сто­ят угорского червонного?

—  Стоят, — уверенно ответил тот, повертев монету в ру­ках и даже не потрудившись ее взвесить, — Я бы и два чер­вонных отдал за три этих.

— А откель сей ефимок? — полюбопытствовал Мит­рошка, но купец лишь сокрушенно развел руками, заме­тив, что ранее он и сам таких никогда не встречал, разве что... Тут торговец немного замялся, но после некоторого замешательства твердо заявил, что нет, не видывал он ее в иных странах.

«Молодой»,— раздосадовано подумал подьячий и двинулся к своим, отыскивая тех, что постарше. Но и у них вразумительного ответа так и не получил.

Загрустив, он вернулся к себе на подворье, некоторое время еще разглядывал загадочный кругляшок, после чего, так и не придя ни к какому выводу, помолясь, отправился спать и всю ночь видел один и тот же загадочный сон — будто завелась в диковинном кафтане Посвиста, который подьячий в первый же день приспособил себе вместо попавошника, некая мышь. И шуршит себе, и шуршит под Митрошкиным седалищем, все никак не уго­монится. А когда он встал поутру помолиться на образа, чтоб господь вразумил заблудшую душу грешника Посви­ста и заставил его раскаяться, да без утайки поведать обо всех прочих злодеяниях, тут-то его осенило. А ведь сон не иначе как вещий. И впрямь шуршало что-то под его зад­ницей, когда он пил сбитень. Да и раньше тоже шуршало. И выходило, что...

Через несколько минут тонкая пачка вдвое сложенных белых листов уже была в руках подьячего, который со всем тщанием погрузился в их детальное изучение. Первым де­лом оценил бумагу. Ох хороша. Гладкая да белая, как бо­чок у сенной девки Матрены. С желтоватыми да шерохо­ватыми листами, которые имелись для опросных дел, ни­какого сравнения. Ну все равно что ту же Матрену срав­нить с рыхлым боком дебелой поварихи Капки. Нет, он, конечно, попользовался и ею — негоже пропадать впус­тую таким телесам,— но сорок годков не двадцать. Так и тут.

Теперь другое. Не писано тут — пропечатано. Это по­нимать надо. Выходит, славно кто-то дело поставил, на широкую ногу, деньгу не жалеючи. Опять же буквицы родные. Хоть и мелкие, а прочесть можно, не то что мо­литвенники у латинщиков, где ничего не поймешь. Так что ж выходит, на Москве такое изладили? Не должны.

Дьяк Ивашка Федоров ныне далече, да и помощник его Петрак Мстиславец тож ушел вместе с ним, потому там все давно остановилось. Да и сам Митрошка всего ничего как покинул Третий Рим — даже если там и сыскался уме­лец, все одно — не смог бы он за столь короткое время за­ново изладить сгоревший Печатный двор. К тому ж видел подьячий «Апостол» Ивашки. Никакого сходства. Это Матрену даже не с Капкой сравнивать, а с какой-нибудь беззубой девяностогодовалой бабкой. Выходит, инозем­ная работа.

На ум сразу всплыл государев изменщик, князь Курб­ский. Митрошка наморщил лоб, припоминая. Вроде бы что-то слыхал он о том, будто беглый князь охоч до печат­ного дела. Ежели он стакнулся с дьяком Ивашкой, тогда... Хотя нет, вроде бы тот после ухода на Литву живет у гетма­на Ходкевича. Или нет? Подумал, потерзал в руках бороденку жиденькую — нет, не идет на ум, где сейчас обрета­ется беглый дьяк. Все ж таки его дело — тати шатучие, а не воры, вот и не запомнилось, а зря.