Перстень Царя Соломона — страница 57 из 62

Я повернул голову. Щелкалов глядел на меня с тоскли­вой мольбой во взоре. А еще в его взгляде чувствовался па­нический страх. Странно. Когда я был там, на высоте, ког­да тот, что сидит в кресле на помосте, во всеуслышание высокопарно заявлял, что любит меня, как спасение души, этот внук конского барышника питал ко мне жгу­чую ненависть, а сейчас она куда-то бесследно ушла, пропала, растворилась во всепоглощающем, животном страхе.

Передо мной?

Да нет. Скорее боится, что царь все-таки смилостивит­ся, меня отвяжут и отпустят с креста, после чего я непре­менно начну мстить, не забыв и не простив своему дав­нишнему сопернику этого удара. Напрасно. Я уже про­стил. Твое, дьяк, от тебя не уйдет, как ни тщись, хотя ты и хитер, да и умишком тоже не обделен, вот только повинен в этом буду вовсе не я, а тот, от которого ты вовсе не ожи­даешь. Ну хоть, к примеру, стоящий близ царя молодой черноглазый красавчик в одеже рынды. А почему бы и нет? Судьба любит такие неожиданности.

Итак, решено. Нарекаю его руцею всемогущей судьбы и предрекаю, что он станет оместником за мое доброе имя. Как его там, бишь, кличут? Кажись, из рода Годуно­вых, или я ошибаюсь? Вроде нет. А вот имечко запамято­вал напрочь. Ну ничего. Пусть будет безымянным, так даже страшне.

Мне почему-то становится смешно. А еще... страшно. По телу вдруг пробегает холодок от неожиданного ощуще­ния того, что кто-то — огромный и невидимый — услы­шал меня. Услышал, одобрительно кивнул и молча занес на свои скрижали.

«Лучше бы вон того, что на помосте,— попросил я,— Он виноватее. Он не меня одного — Русь неповинную гу­бит».

И тут же пришло: «А ему ответ наособицу держать, и не в этой жизни — слишком мелко для его тяжких грехов».

«Жаль,— вздохнул я,— Хотелось бы одновременно — и в той и в этой. Для примера прочим. Чтоб убоялись».

И еще одно пояснение донеслось до меня еле слыш­ным шелестом ветерка: «Потому и не будет ему кары в этой жизни. Не хочу, чтоб меня боялись. Не нуждаюсь я в вере из страха».

—  Признаешь? — почти просительно повторил Щелкалов, видя, что я продолжаю упрямо молчать.

Я перевел взгляд на помост и ответил не дьяку — тому, что сидел:

— Нет.

Щелкалов беспомощно оглянулся, растерянно потоп­тался на месте и, спохватившись, принялся читать даль­ше. На сей раз что-то о кафинском паше, с которым я тай­но сносился. Ну тут хоть какая-то доля правды. Искрив­ленная, изуродованная, неестественно выгнутая, но име­ется. С пашой я и впрямь имел тайную переписку... по повелению того, кто сидел на помосте.

«Твое измышление? — спросил я его одними глаза­ми.— Уличаешь в том, что я выполнял твой указ? Ой как глупо. А я-то считал тебя поумнее».

От меня до него было не меньше десятка саженей, но он услышал все, что я безмолвно произнес. Нервно облиз­нув толстые губы, он еще больше нахмурился.

— Признайся, и царь тебя помилует,— торопливой скороговоркой выпалил дьяк.

Где-то совсем недавно я уже это слышал. Ах да, вспом­нил. Я оторвал взгляд от сидящего и перевел его в толпу. Он должен быть среди этих зевак. Он обещал. Это моя по­следняя просьба, и не выполнить ее... Нашел.

Молодец. Сдержал слово, хотя я чувствовал, как нелег­ко это ему далось. Он вообще славный малый и большая умница. Такой молодой, а сколько успел повидать. Даже завидно.

Сейчас — в шапчонке, напяленной на самые уши, в об­носках нищей братии, вымазанный в грязи и с цепями крест-накрест,— фрязин выглядел потешно. Не то что сидя напротив меня в нарядной одеже. Он неотрывно смотрел на меня, а во взгляде чувствовалась боль, а еще... недоумение и вопрос: «Почему? В чем причина того, что ты отказываешься покаяться? В неверии, что царь про­стит?» Я пытался объяснить, но он не понял. Ну ничего. Какие его годы. Может быть, потом, когда-нибудь, пусть не до конца...

Я вновь перевел взгляд.

— Признаешь?! — взывал дьяк, но я больше не отвле­кался на него, продолжая взирать только на восседающего под сенью двуглавого орла. Вот только сам сидящий от­нюдь не выглядел этим орлом. Скорее уж жертвой в когтях этого двухголового. Да и то не из самых крупных, что-то вроде трусливой утки, вдобавок не сильно упитанной по причине все той же трусости — много летает, опасаясь всего на свете, вот и не нагуляла жиру.

Он чувствовал мое презрение и от этого злился еще бо­льше. От этого и от того, что я смотрю на него сверху вниз. Глупец решил, будто это потому, что моя голова возвыша­ется над его, что-то шепнул своему псу Малюте, который, подбежав ко мне, проворно ухватился за одну из досок с привязанной рукой и с силой потянул ее вниз. Прибитый к столбу на один гвоздь косой крест, к которому меня при­вязали, поддался легко, без натуги, и я очутился вверх но­гами. Стало немного непривычно, но я быстро освоился, по-прежнему глядя только в одном направлении.

«Орла вырезать легко,— сказал я ему беззвучно.— Но если усадить под ним курицу, то она от такой близости все равно выше не взлетит».

Он услышал. А может — просто почуял, заодно осоз­нав, что как ни крути мой крест, но все равно я буду смот­реть на него по-прежнему сверху вниз. И одновременно с этим к нему пришло понимание — дальше затягивать бес­полезно. Я не покаюсь и не признаюсь. Убить меня мож­но, но на это способен любой плюгавый тать с острой саб­лей или холуй Малюта. Растоптать же меня у него не вый­дет. Никогда. Более того. Это я его сейчас топчу. Презре­нием.

И тогда пришла боль, хотя терпимая. Даже странно. Меня не просто резали — стругали как кусок мороженой свинины, начиная с Малюты, отхватившего мое ухо, а я даже не кусал губы, чтобы не издать крика. Просто терпел и все. Когда хлестали кнутом — было гораздо ощутимее. А потом и эта боль становилась все глуше и глуше, и я вдруг оказался высоко вверху, рассеянно — иного слова не подберешь — глядя на свое окровавленное тело, подле ко­торого суетились нелепые человечки. Ненависти не было. Она осталась там, внизу, в залитом кровью куске мяса, со­всем недавно называющем себя человеком. Не было и злости. Вообще все черное слетело с меня, как ореховая скорлупа, оголив ядрышко. Правда, и другого, хорошего, тоже не было — сплошная пустота в груди, которой у меня тоже не имелось.

Я поднимался все выше, бросив лишь один прощаль­ный взгляд — на стоящего фрязина. Понял ли? Но искор­ка любопытства тут же погасла, а мой полет все продол­жался. Выше, выше, выше...

И вдруг... Кубарем вниз... В пробуждение...

Помнится, что когда я проснулся, то первую минуту еще гадал, кто я — то ли Костя Россошанский, то ли Вис­коватый. Хорошо, что рядом была кадушка с водой, в ко­торую я тут же с любопытством заглянул. Лишь когда из воды на меня глянуло собственное отражение — здрав буди, ошалелый синьор Константино Монтекки,— мне удалось окончательно прийти в себя.

Кстати, зрелище мучений Висковатого оказалось для меня настолько шокирующим, что я продолжал стоять как вкопанный, даже когда зачитывали вины казначея Фуникова, в которых он тоже отказывался признаться.

Видя такое, к нему с увещеваниями полез сам царь. Смысл его назидательной речи сводился к тому, что, мол, даже если Фуников ни в чем не повинен, он все равно угождал Висковатому, а потому заслуживает кары. Браво! Когда сам судья открыто признает, что осужденный им на казнь ни в чем не повинен — это даже не беззаконие. Это тупость. Или беспредел. Впрочем, как ни назови, но с пра­восудием тут ничего общего. О справедливости вообще умолчу.

Очнувшись, я стал протискиваться сквозь толпу, а в спину меня подталкивал звериный вопль казначея, стра­дающего от адской боли. Еще бы — любой заорет, если его окатить ушатом кипятка. Даже видавшие виды опрични­ки, которые стояли на краю площади, словно стая собак, оцепившая безмолвную толпу овец-зевак, и те крестились при виде такого зрелища. Но на сей раз живописное одея­ние помогло слабо — меня все равно не выпустили, молча пихнув обратно к зевакам, да так сильно, что я, споткнув­шись, растянулся на земле. Не иначе как эти проходимцы о Мавродии Вещуне не слыхали. Ох, тяжко жить без рек­ламы. Все-таки без телевидения слух распространяется не так быстро, как хотелось бы. Надо было что-то предпри­нять, а я, находясь под впечатлением увиденной казни, продолжал тупо сидеть на земле, взирая на этих скотов.

Потом я размышлял, а не Висковатый ли помог им удер­жать меня, чтобы я успел услышать обрывок их разговора? Очень может быть, учитывая, что беседа касалась как раз семьи царского печатника. Правда, не только ее одной — всех прочих из числа казнимых тоже, но остальные меня интересовали мало, а вот Агафья Фоминишна и Ваня...

Выдумать так ничего и не получалось. Мои веселая изобретательность и азартная находчивость оказались из­резанными на мелкие кусочки. Как Иван Михайлович. Только его уже не соберешь, а я их — запросто, но требо­валось время, которого у меня оставалось все меньше и меньше, особенно с учетом того, что царь поедет к терему Висковатого на коне, а я поплетусь пешком.

Не знаю, как долго я взирал на стрельцов с опричника­ми, беззвучно шевеля губами. Находчивости не прибави­лось, но злости в моем взгляде было хоть отбавляй. Злости и ненависти. И, когда они меня окончательно переполни­ли, я решительно поднялся на ноги, снял с груди свой здо­ровенный медный крест — ох и тяжел, как только его по­движники таскают всю жизнь?! — и ринулся вперед, держа его перед собой. Как знамя. Сим победиши и одолемши.

«Вот что крест животворящий делает»,— сказал царь Иоанн Васильевич, когда перед ним распахнулись двери лифта.

Не знаю, чего они больше испугались — креста или... Нет, скорее всего, моей оскаленной рожи, искаженной яростью. Никто не решился связываться с озверевшим юродом — пропустили без звука.

Я успел вовремя. Конечно, пеший — не конный, к тому же не было времени мыться и переодеваться, да оно и ни к чему. Наоборот. Костюмчик юродивого должен был со­служить последнюю службу, только уже не мне, а...

Первым делом я отыскал мальчишку.

— Помнишь про игру? — спросил я без лишних слов.