Перун — страница 13 из 46

— Ну, все… девки, бабы… каравод! Надо потешить хозяина тароватого… Ну, живо!..

И вот вдруг, точно по наитию, вкруг воскресшего бога пышно зацвел — как и тысячу лет тому назад, — живой венок хоровода. Соседи отлично знали — по помочам и по престолам — что новых, «фабришных», «паскудных» песен здесь хозяева не любят, и вот Акулина, гладкая, складная, ражая баба под-сорок, с лукавыми и жадными глазами крикнула:

— Ну, вы там… которые молодые… Я старинную заведу, а вы подлаживай…

И шевельнулся и поплыл пестрый хоровод и в тихом сиянии вечера, на зеленой поляне, среди старого парка поднялся вдруг сильный и звонкий голос Акулины:

Хорошо с милым по ягоды ходить…

И весело, в лад подхватил хоровод:

Хорошо с милым аукаться в лесу

Люли, люли,

Хорошо с милым аукаться в лесу…

Ты ау, ау, мой миленький дружок,

Ты подай-ка свой веселый голосок!

Люли, люли,

Ты подай-ка свой веселый голосок

Через темненький, высокенький лесок…

Люли, люли…

И Перун благостно взирал на веселье детей своих… И хмель крепкий, и весна, и праздник старинный все более и более горячили сердца и туманили головы.

— Ну, давайте веселее! — пьяно крикнула Акулина. — Давай ковровую! Ну… Подлаживай!..

И снова уверенным говорком весело, подвывающе завела она своим звонким, сильным голосом:

На все стороны четыре…

И, пьянее, подхватил хоровод:

На все стороны четыре

Клала по узору,

По узору золотому,

По другому голубому, —

Эх, да ковер шила!

Шила, брала,

Как, бывало,

Шила, брала,

Как, бывало.

Дружка поджидала…

Заря потухала. В ласковом небе серебристо проступил неполный месяц. И кружились головы от густого аромата трав и цветов, и просились из груди песни заливистые, и ноги просились плясать…

— Эй, бабы, шабашить! — зашумели вдруг мужики. — Коров пора доить… Благодари хозяев и расходись…. Все по домам, живо!

И, веселые, довольные, пьяные, все благодарили хозяев и с веселым гомоном потянулись по своим деревням.

И завела разбитная Акулина звонко:

Не летай, соловей,

Не летай, молодой,

И весело подхватил многоголосый хор:

На нашу долинку!

— А славный все таки наш народ, как его ни ругают… — направляясь к дому, сказал Андрей.

— Ничего, если по шерстке его гладить… — усмехнулся Лев Аполлонович. — И во всяком случае, плох ли, хорош ли, а свой… — вздохнув, добавил он тише.

— Только бы вот как сделать, чтобы дома его удержать, от цивилизации этой трактирной освободить и спасти… — добавил Андрей.

И они скрылись в душистом сумраке темного парка.

И зазвучал вдруг в душе Андрее, пьяня его, веселый напев последней плясовой песни:

Свою девушку милую,

Свою девушку милую

Семь раз поцелую!..

И показалось ему, что в сравнении с этим напевом, с девушкой милой, с ее поцелуем все на свете вздор и чепуха…

Проснувшийся после тысячелетнего сна Перун долго вглядывался своими каменными глазами в бездны вздрагивающего от дальних зарниц неба, где паслись раздольно, как и встарь, светлые стада Велесовы, вслушивался в звуки весны, принюхивался к запахам ее пьяным… Да, да: то же небо, тот же звенящий шум старых деревьев, те же раскаты царя-музыканта, соловья, над завороженными водами, тот же шелест растущих трав, и звон боевой комариных полчищ, и упоительный дух черемухи, и царить в небе всесильная чаровница, пресветлая Мокошь, и бултыхается в серебряной Старице озорник Водяной… Все то же, как было! А он-то думал, что его царство кончилось!.. И на каменном, загадочном лице воскресшего бога — бога гроз, бога страсти, бога жизни широкой и вольной и горячей, — сильнее проступило выражение благосклонной силы, величия и тайны…

Из зеленой путаницы водорослей вылезла толстая лягушка и, вскарабкавшись на холодный камень, удобно уселась и, глядя на светлый лик Мокоши пресветлой, стала с удовольствием квакать. К ней присоединилась другая, третья, сотая, тысячная и вот вся Старица, все луга заливные, все тихие озера пойменные огласились этой музыкой вешней, музыкой любви, и колдун-соловей искусно вплетал в нее свои яркие, горячие гирлянды…

И вдруг за лесами глухо проворчал гром. Страстно вздрогнуло небо от молнии дальней и — снова гром. И еще, и еще… Темная туча медленно, уверенно, спокойно, гася звезды серебристые, затягивала небо. Пробежал, шумя вершинами, теплый вихрь и снова, после синей молнии, раскатился гром, — совсем близко, за Старицей, над гулкими лесами. Затихли лягушки, затихли соловьи и были слышны только тугие порывы набегавшего ветра, точно испуганный лепет листьев, да где-то на крыше тревожно бился оторвавшийся лист железа.


Горбунья Варвара полозила из комнаты в комнату, зажигая везде лампадки, на лице ее был страх и какая-то зловещая радость, точно она хотела сказать всем: ну, что? Довертелись?

— Свят, свят, свят… — шептала она, крестясь при каждой вспышке молнии. — Гнев-то Господень!.. Воо, опять молонья… Свят, свят, свят…

Наташа, как ласточка, все вилась вокруг комнаты Андрее, и боялась, и не могла уйти, и в глазах ее то и дело наливались крупные слезы…

Молнии следовали одна за другой почти беспрерывно, — белые, золотые, зеленые, синие, красные… — гром не умолкал ни на мгновенье, то удаляясь, то приближаясь, то оглушая страшными взрывами, от которых, казалось, сотрясалась земля и все живое невольно затаивало дыхание. Казалось, точно пробовал воскресший Перун свою силушку старую, словно торжественно, в буйном веселии праздновал он свое возвращение к жизни, к родной земле… И застучали по стеклам первые, крупные капли теплого дождя, забарабанило дружно и весело по крыше и вдруг властный, ровный, бархатный шум дождя потопил все звуки. Молнии вздрагивали все так же часто, но гром стал как-то менее яростен и слышно было, как все оживало в теплой тьме. И старый Корней, радостно фыркая, крякая, вздыхая, с наслаждением мыл по своей привычке под трубой, душистой и теплой дождевой водой и лицо, и шею, и руки, и все приговаривал:

— Во, важно! Экая благодать!.. Вот милость-то Божья… Не вода, а одно слово шелк… Варварушка, ты что же не умоешься? Сразу на двести лет помолодеешь… А я погляжу, погляжу да и посватаюсь… А?

— Тьфу, греховодник старый! — отгрызалась горбунья. — Им все ни по чем — какой народ пошел!.. Свят, свят, свят…

Гроза затихала. По парку шел немолчный шепот капель. В широко распахнутые окна свежими потоками лился упоительный, весь пропитанный ароматами воздух. В прорывы черных туч иногда выкатывалась светлая луна и тогда лохматые края туч одевались в бледное золото. В глубине парка смутно среди облитых сметаной черемух выступали очертания отдыхающего теперь Перуна. И проглянули звезды, и раскатилась опять соловьиная песнь, чистая, серебряная, точно омытая ливнем… А когда рассвело и встало опять яркое солнце, и вся земля засверкала алмазами и жемчугами, и закурилась ароматами, как гигантская жертвенная чаша, мужики выходили со дворов на околицы и, радостно глядя на пышно цветущие сады и луга и поля, все сладострастно пожимали плечами и повторяли еще и еще:

— Экая благодать Господня… Не надышишься! А рожь-то, рожь-то, кормилица… Ну, и послал Господь милости…

И все были ласковы и любовны и готовы к умилению и душам их было тесно в груди: им хотелось летать…

VIIIМОСКВИЧ

Деревни, которые, как Вошелово или Мещера, стояли по опушке огромной Ужвинской казенной дачи, жили очень зажиточно. Первоисточником их благосостояния был лес. Каждую осень, как только падет снежок, крестьяне из дальних деревень выезжали в лес на заработки, а чтобы не возвращаться домой каждый день, становились они со своими лошадьми «на фатеру» по подлесным деревням. Благодаря этому в деревнях скоплялось к весне огромное количество навоза, поля получали великолепное удобрение и давали обыкновенно прекраснейшие урожаи. Скота у этих мужиков было вдоволь и скот был сытый и веселый, стройка хорошая, прочная, ладная и одевались по этим деревням форсисто. Благосостоянию крестьян очень способствовало и то обстоятельство, что все эти подлесные деревни были небольшие, дворов восемь, десять, много пятнадцать, а поэтому сходы не горлопанили, а занимались делом и хозяйственные мужики, легко сговорившись между собой, держали немногих пьяниц и лежебоков в ежовых рукавицах. Из других, удаленных от леса деревень много народу уходило в города на заработки, — каменщиками, штукатурами, шестерками, прикащиками и пр., — и там поэтому народ «шатался в корне»; здесь этого явления могло бы и не быть, — народ был сыт и доволен, — но тем не менее поветрие это захватывало некрепкие души и здесь, и здесь многие не желали больше «пням молиться» и рвались в города, чтобы «выдти в люди», т. е. носить манишки крахмальные, штаны тпруа и махать тросточкой…

После ночной грозы мещерские мужики, празднуя Духов День, с удовольствием бездельничали: грелись на солнышке, чесали языки, смеялись по заваленкам и бесперечь дули чай: кто с жирным топленым молоком, кто с лимончиком, а кто и с ланпасе. Как всегда собрался народ и под окнами большого, шикарного, прямо купеческого дома Петра Ивановича Бронзова, бывшего москвича. Дом этот был в восемь больших — по городскому — окон по улице, выкрашен весь в темно-зеленую краску и заплетен причудливой резьбой сверху до-низу, что стало-таки в копеечку. Из окон смотрели на улицу цветы всякие и весело и парадно горели на солнышке медные, ярко начищенные приборы окон и дверей. Все было крепко, богато и гордо.

Петр Иваныч, небольшого роста, жирный и мягкий, как кот, с круглым и бритым лицом, в просторной чесучовой паре — ну, чистый вот барин, глаза лопни! — только что встал после полуденного отдыха, побаловал себя рюмочкой охотницкой мадерки — он был большой сластена, — и вышел к собравшимся мужикам посидеть. Встретили его мужики, как всегда, с великим почетом. И как всегда, очень скоро слово мирское осталось за Петром Ивановичем и стал он рассказывать мужикам о вольном и благородном житье московском: он был в Москве главным поваром в Эрмитаже, хорошо принакопил и теперь на старость вернулся в Мещеру, на родину, доживать свой век на спокое. Поговаривали было легонько, что из Москвы будто попросила его полиция за какие-то темные делишки с векселями — он занимался и дисконтом полегоньку, — но верного тут никто не знал ничего, а и знал бы, так это нисколько не уменьшило бы уважения мещерцев к их удачливому земляку, — напротив…