Перун — страница 26 из 46

ельства, и для культурных классов, и для самого народа — прошел безрезультатно и все снова из всех сил вызывают духа тьмы. А я говорю: если шквал 905 повторится еще раз, то, может быть, мы и не выплывем. На вид могуч корабль российский, но я кричу всем: экипаж корабля никуда не годится и бури он не выдержит… И вот, один в тишине ночи, спрашиваю я себя: куда же идет наш народ? Чего он хочет? Что с ним и с нами будет? И не нахожу ответа и чувствую, как меня охватывает страх, и хочется мне крикнуть: ратуйте все, кто еще в Бога верует, кто любит Россию, кто, наконец, просто не хочет гибели своим близким и самому себе!»

Юрий Аркадьевич, сильно взволнованный, замолчал. Наступило тяжелое молчание.

— И я могу подтвердить, что нет в этой картине ни единой неверной черты… — сказал тихо Андрей. — И я тысячи раз ломал себе голову; почему получилось то, что получилось, и не нашел достаточно убедительного ответа. Революционеры винят во всем правительство. И я думаю, что во многом виновато оно, но все же мне думается, что и мы как-то во всем этом виноваты… Весь вопрос только в том, был ли народ раньше лучше?… Исторические документы не очень в этом убеждают…

Юрий Аркадьевич одобрительно кивал головой — не одобрить хорошего человека было бы прежде всего невежливо, — а Максим Максимович что-то напряженно думал: неуютно ему было как-то в XX веке, не дома как-то был он в нем….

— Есть в среде крестьянства одно явление, которое меня очень тревожит, — сказал Юрий Аркадьевич. — Все, что появляется среди мужика даровитого, предприимчивого, деятельного, все это уходит из деревни или в интеллигенцию, или в круги торговые и промышленные и очень скоро порывает с деревней все связи. Происходит какое-то постоянное усекновение главы крестьянства… И как остановить этот исход «головки», я не знаю…

— Во всяком случае революция бессильна сделать тут что-нибудь… — сказал Андрей. — И вообще попытки революционеров поправить дело путем революции меня смущают… — продолжал он задумчиво. — Наш 905 напугал меня. Если революции суждено победить, то победить она может, только опираясь на нравственное начало, а у нас она всегда и прежде всего стремится совсем освободить человека от власти нравственного начала. Вспомните не только Пугача или Разина, вспомните 905 с его «все позволено»… Я понял бы и принял только ту революцию, которая целью своей поставила бы поднятие человека на до тех пор неведомую нравственную высоту….

— Но разве без революции это невозможно? — тихо сказал профессор Сорокопутов.

— Я, пожалуй, не точно выразился: революция только и должна состоять в этом подъеме человека на высшую нравственную ступень…

Тихая беседа затянулась до глубокой ночи.

— А вы знаете что, глубокоуважаемый Юрий Аркадьевич? — говорил, прощаясь, профессор. — Дайте-ка мне ваше писаньице с собой — я хочу поместить его в столичных газетах. Кое-какие связи у меня есть. И я думаю, что поставить этот важный вопрос на обсуждение общества было бы полезно…

— Да с радостью, дорогой Максим Максимович, с великой радостью! — отозвался старик. — Да, Господи помилуй, ну, как же нам своего народа не знать? Премного обяжете… Пусть послушают там, в столицах, голос человека с места… Но только… хе-хе-хе… — робко засмеялся он. — Разрешите и мне затруднить вас своей просьбишкой, — нет, нет, я не для себя, я для музее нашего хлопочу!.. Вот вы сделали великую честь нашему городу своим посещением, но надо это, так сказать, увековечить: батюшка, Максим Максимович, пожертвуйте музею нашему черновичок какой ваш или что-нибудь там такое…

— Да помилуйте… — совсем сконфузился профессор. — Я только очень скромный ученый и кому же это нужно?… Нет… это невозможно…

— Нет, нет, уж вы будете милостивы, не сопротивляйтесь… — просил Юрий Аркадьевич. — Так страничку, другую… Или какую книжку записную старенькую… Помилуйте: ваше имя стоит в ряду с Василием Осиповичем и другими светилами нашими, как же можно, Господи помилуй? Мы понимаем… И вот завтра я буду показывать вам все достопримечательности наши, так разрешите мне захватить с собой фотографа и пусть он снимет нас… ну, скажем, около Божьей Матери-на-Сече… Там мы с вами фрески XII века, недавно открытые, осматривать будем, — архиерей, такая, прости Господи, балда, «подновлять» было вздумал, насилу я отстоял… Так вот и сняли бы мы вас там….

— Да, право, я не знаю…

— Ну, Максим Максимович, сдавайтесь… — поддержал старика Андрей. — Вы должны оставить нам, вашим друзьям, память о вашем посещении… Уважьте древлянцев…

— Ну, что же делать… Извольте… — беспомощно развел профессор руками. — Извольте-с…

— И черновичок, черновичок какой для музее… — совсем осмелев, настаивал Юрий Аркадьевич. — Так, страничку другую, только чтобы память осталась…

И на это Максим Максимович согласился и, совсем счастливый, Юрий Аркадьевич проводил дорогих гостей до калитки…

XVIНОЧЬ ПОД ИВАНА КУПАЛУ

Подходил Иванов день. Петро переживал неприятные колебания: с одной стороны хотелось ему подкараулить, как цветет папоротник, а затем, с заветным цветком в кармане, пойти под Вартец поискать клад, а с другой стороны было очень боязно. Петро совсем не был труслив: и с медведем встречался носом к носу не раз, и на раненого матерого волка бросался без малейшего колебания, но тут было нечто большее, чем медведь или волк: неизвестное, таинственное. Наконец, поколебавшись достаточно, Петро сказал себе: «Э, где наше не пропадало!» и, хотя в словах этих не было, в сущности, решительно никакого смысла, колебания Петро кончились: он решил попытать счастья.

Решив попытать счастья, Петро стал фантазировать: что он сделает, когда найдет клад. Он решил купить себе тогда серебряные часы с цепочкой, тульскую централку двенадцатого калибра и новый картуз, непременно с блестящим козырьком. А Дуняше — ах, и хороша дивчинка! — платье полушелковое, платок и колечко. А помимо всего этого он выпишет себе всяких прейскурантов прямо без числа, ворохами. Он так привык наслаждаться изображенными в прейскурантах богатствами платонически, что ему и в голову не приходило увеличить, в случае удачи с кладом, список своих приобретений…

Наконец, подошел и заветный вечер. Все затихло — только где-то за наличником все возился и ссорился со своей воробьихой Васька, старый воробей. Наконец, затих и он. В черно-бархатном небе затеплились, зашевелились звезды. Кое-где по деревням, на выгоне, молодежь разложила костры и стала прыгать через огонь, веселясь, но совершенно не зная, что это они, в сущности, делают: они забыли, что тысячу лет тому назад это было венчальным обрядом… И тихо зажглись в дремлющей траве зелененькие огоньки светляков, — точно кто изумруды на поляне растерял…. И жутко, тихо, точно насторожившись, стоял темный лес…

Дуняша — она была чрезвычайно ревнива, — беспокойно заметалась: Петро куда-то исчез. Ни ей, ни кому другому он не сказал о своем предприятии ни слова и, сняв крест, — он полагал, что так будет лучше, — с замирающим сердцем, он быстро шагал с лопатой на плече едва видными в свете звезд лесными дорогами и тропками к далекому, сумрачному Вартцу, высокой, но пологой горе, которая хмуро поднималась над лесной пустыней…

По окрестным деревням издавна ходило глухое предание, что в старину держалась на Вартце шайка разбойников, которые и закопали где-то на горе свои несметные сокровища. Мужики говорили о закопанных богатствах так, что если вся Древлянская губерния целые десять лет ни пахать, ни косить, ни на заработки на сторону ходить не будет и будет подати все исправно вносить, и будут все мужики и бабы в шелку ходить, то и тогда не прожить древлянцам разбойничьего богатства! И не раз, и не два, а многие сотни раз пробирались смельчаки лесными тропами с лопатой к заветному Вартцу и пытали там свое счастье. У подошвы горы, на полночь, лежал огромный, величиною с добрую крестьянскую избу, валун, блестящий и гладкий, совершенно один, — точно вот он с неба упал. И вкруг этого-то вот странного камня и рыли лесные люди землю — и на семь шагов, и на тринадцать, и на сто, и на полночь, и на восход, и на заход, и на красную сторону. И по ямкам этим видно было, что большим терпением искатели не обладали и что тяжелая работа быстро отрезвляла и самые пылкие головы: редкая ямка и среди старых, совсем заросших, и среди совсем свежих была больше двух аршин… Но клад не давался никому, — старики говорили, что надо знать слово…

И не только скрытое золото привлекало людей на Вартец: в жутком и глухом овраге бил тут из горы древлий, чистый и студеный Гремячий Ключ, открывшийся, как говорило седое предание, от громовой стрелы и отсюда протекавший в Ужву, в которую и впадал он около Спаса-на Крови. Ледяная вода ключа помогала при всяких детских болезнях, в особенности же от «кумохи»: так звали тут упорную детскую лихорадку. И всякий раз, как разные домашние средства не помогали заболевшему ребенку, мать, творя молитву, лесной тропой — звонкие, торные были эти тропы, — несла его в лесную глушь и купала его в студеной, гремячей, святой воде, а, выкупав, чтобы отдарить незримый дух святого ключа, она вешала на вековых елях, обступивших ключ, — их никто не осмеливался срубить, или образок какой махонький, или же ленточку яркую. Дети иногда и выздоравливали, а чаще помирали, но и так и эдак это была «развязка», облегчение, милость Господа, прибравшего в селениях праведных чистую детскую душу. И потому крепко любили бабы Гремячий Ключ и тысячами пестрели и сияли их дары на косматых ветвях старых елей в глубине угрюмого темного оврага…

Тихо, осторожно, стараясь не шуметь ногами по узловатым корням, Петро шел по направлению к Гремячему Ключу: там по сырому оврагу росло много папоротника и там он решил выждать страшный и желанный момент его вещего цветения. Он шел и зорко вглядывался в темноту, и чутко, чутко вслушивался в тишину лесную не только ухом, но как-то всем существом своим. Но ничего не было видно, кроме звезд, которые плыли над косматыми вершинами, и ничего не было слышно, кроме скорого биения его сердца да тех неясных лесных шорохов, которые Петро часто слышал на ночных охотах и которые были жутки всегда, а теперь в особенности. Но он крепко держал себя в руках и все шел и шел своим скорым, почти бесшумным охотничьим шагом…