Перун — страница 31 из 46

XIXСХИМНИЦА

Ночью Иван Степанович спал своим обычным легким старческим сном, и снов никаких особенных не видел, и ничего особенного не болело, и дум никаких особенных не было, но когда утром, на зорьке, он проснулся, он вдруг с несомненностью почувствовал, что в жизни его за ночь произошла какая-то огромная перемена. И вся такая обычная комната его, и портрет любимой дочурки, которая улыбалась ему изо ржи, и его бумаги, над которыми он прожил всю свою жизнь, и эта милая синяя пустыня леса, все точно отодвинулось от него куда-то в даль, точно стало уже чуть-чуть чужим, точно перешло в какой-то другой, уже не его, мир. Без слов, но ясно он понял, что пружина его жизни, раскручиваясь, подошла к концу. Он не испугался, не опечалился, а только весь исполнился какою-то новою, светлой важностью. И когда из-за леса долетел до него чистый звук монастырского колокола, он подумал, что хорошо бы зажечь лампадочку…

Он тихо умылся, оделся, но гулять, как обыкновенно, не пошел, а сел за стол и стал перебирать свои бумаги, но вскоре отодвинул в сторону и их и написал коротенькое письмо Софье Михайловне, жене. Марья Семеновна услыхав, что хозяин проснулся, но не выходит, встревожилась, не нездоров ли он, и, осторожно постучавшись, вошла. Иван Степанович ласково поздоровался с ней, успокоил, что все у него в порядке, что с удовольствием выпьет он вот сейчас кофейку, но и в глазах его, и в звуках голоса, и во всем она почувствовала что-то новое, пугающее: точно он оторвался от всего, точно он куда-то пошел. И, едва выйдя от него, она горько расплакалась, а потом немного справилась с собой и с красными, то и дело туманящимися слезой глазами принялась за свои обычные дела. Она никому ни слова не сказала о том, что она заметила, но весь дом скоро исполнился тишины и торжественности…

Она неслышно убрала его комнату, а потом принесла ему кофе и поставила его на обычное место. И Иван Степанович этим новым, спокойным, точно матовым голосом, сказал ей:

— Вот это письмо надо послать Софье Михайловне… А потом, когда Сережа позавтракает, надо попросить его зайти ко мне… А про письмо лучше ему не говорить…

— Хорошо…. — тихо сказала Марья Семеновна и вдруг лицо ее искривилось и из глаз закапали слезы.

Иван Степанович заметил это и спокойно, по новому, сказал:

— Э-э, нет…. Зачем это, Марья Семеновна? Всякому овощу свое время… А вот лампадочку хорошо бы мне зажигать каждый день — с ней потеплее. А?

Марья Семеновна взяла письмо, и, давясь рыданиями, вышла. А старик рассеянно взялся за кофе, а потом снова стал перебирать бумаги, чтобы потом им было легче во всем разобраться. Скоро вошел Сергей Иванович в охотничьем снаряжении — чтобы скоротать мучительный день, он решил промять гончих. Утро было тихое, туманное, влажное — гон будет великолепный….

— Нет, Сережа, сегодня я уж не пойду… — сказал старик. — А ты вот присядь минут на десять — поговорить мне с тобой надо…. Да… Вот так… Видишь ли, милый, я уже стар и надо мне готовиться к неизбежному, так вот и хочется мне посвятить тебя в мои последние распоряжения. Нет, нет, не тревожься, я нисколько не болен и поживу еще с вами немножко, но я всегда любил в жизни аккуратность и порядок. Так вот, голубчик, в этом конверте мое духовное завещание. В нем известная сумма отчислена в пользу Литературного Фонда — нельзя, надо своей братии помогать. Затем кое-что в пользу нашего монастыря, где я провел столько хороших минут и где я буду отдыхать. Затем есть дар Марье Семеновне, которая столько лет служила мне и вам. И я очень прошу тебя оставить ее в доме — мало ли в жизни чего бывает? А человек она преданный, верный… Это всегда большая редкость… Затем, есть кое-что для всех наших лесников, а в особенности для Гаврилы и Петро. Пусть поминают… Да… Ну, а остальное маме и всем вам поровну… Вы все молодцы, работать умеете, а мои книжки будут вам некоторым подспорьем. Вот, кажется, и все…

— Папа, милый, ты тревожишь меня….

— Зачем тревожиться? Неизбежное — неизбежно, а порядок, брать, хорошая вещь… Ничего, иди с Богом, промни собачек… Да, только вот еще что: никаких телеграмм в газеты и никому, кроме близких, голубчик. Я никогда не любил этой шумихи на похоронах: смерть дело, во всяком случае, серьезное и зачем тут… баловаться? А пройдет неделя, другая, пусть тогда наш милый Юрий Аркадьевич напечатает мой некролог: он давно уж заготовлен у него…. Ну вот…. Теперь, наверное, все. Иди, милый, — ни шерсти, ни пера…. Где думаешь набросить?

— Да думал в Ревяке…

— Прекрасно… Я выйду на крыльцо, послушаю — гон сегодня будет чудесный…. Ну, иди с Богом…

Сын, взволнованный, вышел, но того, что почувствовала Марья Семеновна, он не почувствовал: женщины и вообще более чутки в этом отношении да и весь он был поглощен своим, таким неожиданным, таким ярким и в то же время таким еще неуверенным счастьем. И чувствовал он, что в затишье его любимого леса на него вот-вот сорвется буря, но он не боялся ее, он звал ее… А об отце он подумал, что тот просто занемог немного….

За дверью в коридоре послышалось нетерпеливое повизгивание и этот сухой стук когтей по полу. Марья Семеновна чуть приотворила дверь и весело сказала:

— Гости приехали к вам, Иван Степанович…

— Ну, ну, пустите… — догадываясь, сказал старик.

Дверь отворилась и в комнату, оскользаясь по полу, ворвались «Крак» и «Стоп», и заюлили, и запрыгали вокруг хозяина. «Стоп» обнюхал книги, туфли, стойку с ружьями, все углы и, сев на зад посредине комнаты, уставился на хозяина своими ореховыми, говорящими глазами.

— Что, в поле хочется? — ласково спросил тот. — А?

«Стоп» нетерпеливо гавкнул.

— Нет, уж сегодня не пойдем, хоть и хорошо бы вальдшнепов поискать…. Да, брат, делать нечего….

«Стоп» жалобно завизжал.

— Ну, ну, завтра, может быть, и сходим… Да… А теперь идите, побегайте….

Он приласкал еще раз своих собак и Марья Семеновна почувствовала, что их надо увести: и эта давняя связь порывалась. Жутко было у нее на душе и, выманив собак в коридор, она, стараясь подавить волнение, сказала:

— А в газетах пишут, что в Вене, в этой самой палате-то ихней, опять депутаты страшенный шум подняли: кулаками стучали, свистели, в кого-то чернильницей бросили… И что разоряются эдак, не поймешь…

— Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало…. — спокойно, не интересуясь, отвечал старик.

И Марья Семеновна закрыла дверь, с тревогой отметив, что первый раз в жизни старик не спросил ее о внуке.

По росистому двору прошли Сергей Иванович с Гаврилой и Петром. За ними, подняв крутые гоны, трусили на смычках костромичи, черные с багряным, похожие на волков… И вдруг большая любовь и к сыну, и к лесникам, и к собакам, и ко всему этому тихому туманному утру вспыхнула в сердце Ивана Степановича и он, умиленный, прослезился. Марья Семеновна снова вошла с лампадкой и с особенным, умиротворенным и сильнее человеческим лицом, которое бывает у женщин, когда они зажигают лампаду, поставила ее к образу. И лик Спасителя, кроткий, благостный, согрелся и стал как живой и не только комната, но и вся жизнь точно осветилась, согрелась и стала кроткой и торжественной.

— А вы хотели собак послушать, Иван Степанович… — сказала она. — Идите, гонят…

— А-а, это хорошо… — сказал он тихо. — С удовольствием послушаю…

С помощью ее он надел свой охотничий, на беличьем меху, тулупчик, шапку и вышел на крылечко. Там его встретил Ваня и «Рэкс» и он обоих их приласкал…. Утро было тихое, тихое, — ни одна веточка не шелохнется — и в этой тишине, внизу, у реки, в тумане, стоял и не проходил какой-то новый, длинный, музыкальный, страстно-дикий стон: то паратая стайка костромичей шла в добор по красному. «Рэкс», прислушиваясь к кипевшей внизу стае, скашивал голову то в одну, то в другую сторону, и лицо его было строго, а на лице его старого хозяина выступила и не сходила слабая далекая улыбка: сколько раз в жизни волновал его до слез этот дикий, торжествующий лесной рев! И вдруг вспомнилось сегодняшнее, ночное, новое; Иван Степанович сгорбился, точно забыл все и, тихо задумчивый, вернулся в свою осиянную лампадой комнату. Марья Семеновна, исподтишка наблюдавшая за ним, с красными глазами ушла в кладовку. Там стояли ее бесчисленные, разноцветные, остро и вкусно пахучие баночки и кадушечки с вареньями, соленьями, моченьями, маринадами, — в созерцании этих своих богатств она всегда находила утешение, это было ее убежищем в минуты смятения души и скорби…

А гончие варом-варили в уже тронутой ржавью осени «Ревяке», среди тихих, точно остекленевших озер, и матерой, еще только что начавший кунеть, лисовин, распустив трубу и вывалив красный язык, бесшумно летел по кустам и еланям. Охотники не раз видели уже его близко на перемычках, но Сергей Иванович приказал его не трогать до осени, пока хорошо выкунеет. Сергей Иванович лишь в пол-уха, не как раньше, слушал дикую, точно доисторическую, волнующую музыку гона, — его душа тоскующей чайкой вилась вокруг старой часовни над Гремячим Ключом. И все властнее овладевала им неотвязная мысль: а вдруг она вот сейчас, в эту самую минуту подходит к старой сосне — ведь он может лишний раз ее увидеть, может быть, даже говорить с ней! И все вокруг точно провалилось куда, он не видел и не слышал ничего и, полный смятения, твердил себе только одно: нет, надо идти немедленно… И, наконец, глядя в сторону, — точно ему было совестно чего… — он сказал лесникам:

— Ну, пусть собаки погоняют, как следует, а потом собьете их и к дому. А я пройду, на питомники посмотрю да и вальдшнепков дорогой поищу. Должны бы быть…

— Слушаю… — тоже глядя в сторону, уныло отвечал Гаврила. — «Вальдшнепков поищу»… — уныло повторил он про себя. — Это без собаки-то? О-хо-хо-хо…

И, закинув ружье за спину, Сергей Иванович быстро скрылся в тумане, мягко окутавшем лес. И в сердце его было только одно: мучительная боязнь опоздать. Скорее, скорее!..

И вот среди мокрых стволов старых сосен смутно обрисовались в уже редеющем тумане стены монастыря. Чтобы не быть замеченным, он сделал большой обход. И с тяжким напряжением, мешая дышать, забилось в груди его сердце: неподалеку стояла опаленная старая сосна. Забыв всякую осторожность, он быстро подошел к ней, сунул руку в дупло — бумага! Он лихорадочно выхватил ее — нет, это его письмо к ней! Значит, она еще не была… Сзади, у часовни, послышался легкий шорох. Он быстро обернулся — на пороге часовни стояла в своей черной мантии с белыми черепами и костями мать Евфросиния, схимница, и смотрела на него своими потухшими, всегда налитыми, как свинцом, тяжкою неизжитою скорбью глазами…. Он оторопел.