Разных птасича-а-а-ак…
А когда потухли древние языческие огни в честь радостного солнца, все мужики и бабы, которые постепеннее, ходили тихо по соседям и, низко, в пояс, а то и в ноги, кланяясь, смиренно просили друг у друга прощения во всех прегрешениях, и при исполнении этого старинного обряда спускался в их души светлый и глубокий покой…
А с понедельника — Чистым зовут его мужики, — по вдруг притихшим деревням начал свой обход «с постной молитвой» о. Настигай, и читал он непонятные, но торжественные слова, и молился, и на лице старого греховодника была тоже тишина и умиление. Но солнце не обращало никакого внимания на эти усилия людей перестать быть тем, чем они были только накануне: с каждым днем все более и более грело оно все более и более веселевшую и пьяневшую от тепла и солнца землю. И завозились по первым проталинам грачи, и защебетали, трепеща крылышками, скворцы на старых березах, и зачуфыкали по вырубкам тетерева, но, когда первое стадо лебедей белых захотело было присесть на полынью на вздувшемся озере Исехре, сторожкие птицы вдруг заметили по топким берегам его небывалое раньше движение и шум: стучали топоры, падали деревья и, немолчный, стоял людской говор повсюду. Лебеди торопливо улетели. И глухари с мшистых берегов озера подались в крепи, и откочевали дальше лоси, и насторожился всякий зверь и птица. Мало того: Липатка Безродный, как всегда, вышел было с допотопным самопалом своим глушить щук и другую крупную рыбу, которая выходила для нереста в ручьи и на полои, и тот смутился этого нового многолюдства, шума и суеты по берегам его любимого озера и подался куда-то в места более глухие…
То шумел многолюдный авангард богатейшей русско-американской компании: сотни, а потом и тысячи людей расчищали лес, вели канавы для спуска стоячих вод, делали вычисления для постройки большой плотины при истоке Ужвы из озера, рубили огромные сараи, вели лесами и телефон, и телеграф в город, а на полустанок ближний — свою железно-дорожную ветку, носились на взмыленных тройках, слали длиннейшие, но совершенно непонятные телеграммы, пили, не считая, шампанское, исписывали бесконечное количество бумаги столбиками больших цифр. Кузьма Иванович, лавочник из Фролихи, делал тысячные дела, а Алексей Петрович, как завоеватель какой, властно командовал этой трудовой армией и весь серый лесной край мужицкий был охвачен лихорадкой небывало обильных заработков…
Но наступила Страстная неделя и все в лесах замолкло — только плакали унывно над печальными людьми голоса колоколов да из всех сил гомонила над разгулявшейся Окшей всякая птица. И вот, точно глядя на всю эту радость молодой земли, не выдержали люди и, вдруг заразившись пьяным весельем весенним, в глухую полночь, засияли торжественными веселыми огнями их сумрачные храмы и все они, праздничные, радостные, с трепетными огнями в руках, возликовали в темноте: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!» И когда услышал эти странные, удивительные слова, стоявший в переполненном храме прифрантившийся и помолодевший, Лев Аполлонович, на его глазах — они у него становились все добрее, все мягче, все точно виноватее… — он повторил их проникновенно в душе, и изумился, и обрадовался тому, как это верно: да, да, Христос воскрес и дал бывшим во гробе эгоизма жизнь светлую… Стоявший рядом с ним Андрей тоже был растроган и взволнован: под звуки пасхальных колоколов его поэма «Колокола» окончательно рассыпалась. Как гневный Бог, опустошив землю, он хотел создать на ней какую-то новую, более прекрасную жизнь, но у него ничего не вышло, а вот эти старые колокола радостно и торжественно приветствовали возрождение жизни старой, вековечной и под звуки их миллионы людей сплетались в группы то радостные, то скорбные, то прекрасные, то безобразные, и все, все — искали счастья… И всплыло в памяти хорошенькое, задорное личико и было на душе и сладко, и горько в одно и то же время…
И не только люди, слушая перекатный звон пасхальный, умилялись и радовались, — во всех звонких чашах лесных радостным эхо отзывались ему лесные духи всякие: и им было радостно узнать, что воскресла жизнь…
На второй день праздника на Ужвинскую Стражу на паре потных, дымящихся лошадок с высоко подвязанными хвостами, едва-едва добралась с полустанка измокшая, усталая от тяжелой дороги, но радостно-оживленная Лиза. Носик ее был задорно поднят вверх, но сердчишко что-то замирало. И всю дорогу грозила она своему языку: «Ну, смотри… Если и на этот раз ты подведешь меня, я не знаю, что я с тобой и сделаю…» Она одарила игрушками Ваню, оделила подарками и Марью Семеновну, и лесников, и баб их, всех. Но всех счастливее оказался все же Петро: кроме отреза на штаны и на рубаху, она подарила ему полный прейскурант Мюра и Мерилиз, чуть не в полпуда весом, а кроме того еще и толстенный прейскурант какой-то германской фирмы на оптические и хирургические инструменты…
И не успела она как следует привести себя с дороги в порядок и напиться с братом чаю — он был с ней особенно нежен, потому что очень счастлив: отстояв с Ниной Светлую Заутреню в городе, с нею первой он и похристосовался… — и наесться чуть не до потери сознания удивительной пасхи, кулича, окорока, крашенок, которыми Марья Семеновна гордо заставила весь большой стол, как вдруг за окном послышался колокольчик. Брат с сестрой посмотрели с удивлением один на другого, но тут же Сергей Иванович выглянул в окно, радостно ахнул и бросился на крыльцо.
У крыльца уже стояла ямская пара и, весь забрызганный грязью, Юрий Аркадьевич, высаживаясь, говорил своим ласковым говорком на о:
— Что? Не ожидали? Не прогоните?
И, обернувшись назад, протянул руку:
— Нина Георгиевна, вашу ручку!
Но две молодых, сильных руки уже опередили его и счастливая, зарумянившаяся Нина точно перелетела на сухое крыльцо. Воробей Васька любопытно вертелся на ближайших наличниках и отчаянно заявлял, что вот и он жив, жив, жив…
— Ну, вот и доехали, слава Богу… — отдуваясь, говорил Юрий Аркадьевич и тихонько добавил Сергею Ивановичу: — Раз на Красной Горке свадьба, то мы уж решили не очень церемониться, а?
— Золотой вы человек, дедушка! — тихонько и тепло сказал Сергей Иванович. — Ну, идемте, идемте…
— Постой, погоди, что ты? — проговорил старик, как-то незаметно перешедший с ним на ты. — Надо и порядок знать… Христос воскрес, Гаврила, Петро… С праздником вас… А-а, и Дуняша!.. — он оглядел ее большой живот и покачал головой: — Ну, и поторопилась ты, девка!
— Да что, барин, прямо силушки моей нету! — степенно, совсем, как настоящая баба, сказала Дуняша. — Уж так чижало, так чижало, что и сказать вам не могу…
Но это было только бабье кокетство: на самом деле, Дуня не только радовалась той молодой жизни, которую она чувствовала в себе, но как-то даже гордилась ею.
И все, весело галдя, пошли сперва чиститься с дороги, а потом в благоухающую всякой доброй снедью столовую, где уже бурлил самовар. Лиза смеялась и щебетала, но какой-то колючий клубок то и дело подымался ей к горлу. И когда все, шумя, уселись вкруг стола, Лиза вдруг исчезла. С какой-то книгой в руках, ничего не видя, потупившись, она вышла из дому и молодым, пахучим соснячком прошла на высокий, обрывистый берег Ужвы.
Река гуляла на целые версты и носилась над ней пьяная птица, и шумел лес тысячью голосов, и пахло солнцем, и чуть виднелся в небе серебристый серпик месяца, старой Мокоши, богини и покровительницы женщины, а глаза, — должно быть, от яркого солнца их все слеза застилала, — невольно обращались все влево, туда, где вдали, за серебристым разливом, темнел старый угорский парк… Лиза села на старый, широкий пень и раскрыла книгу. То была «Песнь о полку Игореве», которую уже давно взяла она у Андрее, старая, самая старая русская книга. И вдруг запели-заплакали в молодой душе печально торжественные слова:
«…То не десять соколов пускал Боян на стадо лебедей, то вещие пальцы свои вкладывал он на живые струны и струны сами пели славу князю…»
«…Ярославна рано плачет, в Путивле, на городской стене, говоря: о, ветер, ветер, зачем, господине, так бурно веешь? Зачем на легких крылышках своих мчишь ханские стрелы на воинов мужа моего? Разве мало тебе веять вверху, под облаками, лелея корабли на синем море? Зачем, господине, веселье мое по ковылю развеял?..»
«…Полечу я, как кукушка, по Дунаю… Омочу я бобровый рукав в Каяле-реке… Я утру раны князю на крепком теле…»
И живо — живо отозвалась тоскующая девичья душа на тоску той сестры своей, княгини Ярославны, в Путивле, на городской стене, над степью бескрайною:
— О, да, да: «полечу я, как кукушка, по Дунаю, омочу я бобровый рукав в Каяле-реке, утру я раны князю на крепком теле…»
И, не отрываясь, она все смотрела сквозь застилавшие глаза слезы вверх по серебряному разливу, туда, где темнел старый угорский парк, потом вздохнула печально, повернулась, и:
— Ах!
— Здравствуйте, Елизавета Ивановна… А меня послали искать вас… — смущенно раскланялся Андрей. — Я, знаете, приехал к Сергею Ивановичу на глухарей…
— На глухарей? — дерзко поднялся хорошенький носик кверху. — А что же, для культурного человека разве в деревне нет занятия более полезного?
Лиза вдруг яростно стиснула зубы и подумала злобно: «ну, и что же я только тебе наделаю, проклятый!». Андрей исподлобья смотрел на нее смущенным взглядом. И вдруг робко он проговорил:
— Зачем вы… всегда… со мной говорите… так?
Взяло за сердце…
— Это не я! — живо отозвалась она. — Это — окаяшка…
— Кто?!
— Окаяшка! Как, вы не знаете, что такое окаяшка?! — поднялся носик кверху. — Марья Семеновна говорит, что на левом плече у каждого человека сидит вот этот самый окаяшка, такой малюсенький чертеночек, который и подзуживает человека на всякие глупости. Но мой окаяшка не маленький, а очень, очень большой и я почти всегда говорю совсем не то, что думаю. Все думают, что это говорю я, а это он, окаяшка…
— А если я спрошу не окаяшку, — робко улыбнулся Андрей, — а мою… милую, милую девушку, которую я… так люблю… что без нее…