Мне говорят: ведь ты не видел свет!
Не сложишь песню ты, уж как там не малюй.
Я все ж ее сложу. Мне девятнадцать лет.
И я огромный мир, как жизнь свою, люблю.
Это был первый год освоения целины. Весенний ветер молодой, оживающей земли овеял и меня, хотя мне не пришлось побывать на целине. Я ехал в эшелоне с ребятами, возвращающимися с целины после уборки урожая. Я подружился с ними, выучил их песни и настолько проникся атмосферой их жизни, что мне казалось, будто я и сам работал там. Чем-чем, а недостатком воображения я никогда не страдал.
После возвращения с практики я заехал к своему приятелю, жившему на даче. Я его не застал. Пришлось возвращаться в город. Вагон был пуст, на полу валялись измятые в гармошку стаканчики из-под мороженого, билеты, окурки. На платформах мелькали одиноко прикорнувшие на длинных, толстоногих скамьях фигуры с мешками, баульчиками, навстречу бежали подслеповатые станционные буфетики, возникали и исчезали ремонтники у стрелки. Все такое знакомое с детства, родное, позабытое… Мною овладело привычное чувство пассажира: желание выйти на одном из полустанков. И я действительно вышел на одном из них, на самом дорогом для меня.
На меня дохнуло запахом вечера, сосны, нагретой земли, давно не видевшей дождя. Стояли на дачных участках заботливо зачехленные машины. Светили желтым огнем окна дач, и казалось, что там живут как-то особенно ладно и хорошо.
Где-то тихо, приятно повизгивала пластинка — словом, был субботний вечер дачного поселка. Я вспомнил вечера на Ярославщине, в районе Данилова. Жирная коричневая грязь, где впору пробиться только тягачу и где отважно идут автоколонны, груженные кирпичом, где горят зеленым глазком в темноте лампочки подъемных кранов, где нет слова «электричка», а есть слова «попутная машина». Вечера, подчиненные горячему ритму стройки, такие непохожие на вечер этого покойного, устроенного мирка.
А здесь было так же, как и шесть лет назад. Хотя не совсем так.
Я убедился в этом, когда захотел найти наш недостроенный дом. Вместо него был целый новый поселок аккуратных беленьких домиков-близнецов.
Да, здесь тоже шла своя стройка, маленькая, скромная, чистая, пахнущая не кипящим бетоном, а стружкой и смолой. Эта стройка крошечным, но необходимым ручейком вливалась в огромную реку большого строительства. И я с внезапным уважением оглядел домики новорожденного поселка.
Постепенно я забрел на улицу Парижской коммуны. Не было на ней знаменитых коз Любы и Розы, наша дача потемнела, пообветшала. А в доме напротив жила когда-то худенькая и стройная восьмиклассница, казавшаяся мне очень взрослой. За этим забором жила Джемма моего детства.
А может быть, она уже не жила здесь. И, недолго раздумывая, я постучался в калитку. Тихо… Никто не открывал. Волнуясь, придав лицу выражение неестественноофициальное, я ждал у калитки. Прошуршали в траве шаги. Но это были не те шаги. Это были шаги пожилых, никуда не торопящихся ног, обутых в шлепанцы.
Очень долго возились с задвижкой. Наконец, открыли.
Я увидел ее мать. Она стала меньше ростом и заметно постарела. Наклонившись от волнения к самому ее уху, как будто она была глухая, я сказал:
— К Инне можно? К Инне…
«Сейчас скажет: «Инны нет», — думал я. Но она промолчала и сделала жест рукой: «Пройдите». Я пошел по расчищенной аллейке и, прежде чем дошел до дома, увидел высокую девушку, нарядную, в прозрачной кофточке. У нее были те же светлые, холодноватые глаза. У нее были темные подстриженные блестящие волосы, которые казались еще темнее от этих глаз. Вся она была та же и удивительно новая.
— Здравствуй, Инна, — сказал я. — Я закинул мяч на ваш участок, решил его попросить. Неудобно же лезть через забор.
— Здравствуй, Сережа, — ответила она. — Только ты, наверное, ошибся. Ты, может быть, закинул его на соседний участок. Но тем не менее проходи.
Она улыбнулась, сначала чуть иронически, потом приветливо, широко.
— Какой ты стал…
— Какой?
— Не знаю… Большой какой-то… Важный.
— И ты какая-то стала.
— Какая?
— Красивая. Уверенная.
— Красивая я всегда была.
— Хотя правильно. Ты ведь всегда была красивая. Я забыл.
Я поднялся на террасу их дома и увидел сидящего за чайным столом парня. Он был широк в плечах, коренаст, подстрижен бобриком, с карими, немного сумрачными глазами. Одет он был в полосатую рубашку и широченные штаны-клеш, такие уже мало кто носил. Он курил. Он курил как-то очень знакомо, взахлеб покашливая, — так мог курить только один человек. Я остолбенел.
— Ну, не мне вас знакомить, — сказала Инна.
Я механически, как заведенная кукла, подошел к нему, протянул руку, сказал:
— Здравствуй, Гриша.
Он крепко ее пожал, без всякого удивления, внимательно меня оглядел (будто он ждал меня) и сказал:
— По-моему, изменился мало. Только стал высокий, модный. И в длинных брюках. А длинные брюки тебе идут.
Это была шутка, и полагалось смеяться. Инна и ее мама засмеялись. Но я не засмеялся.
— Ну, уж Гришка скажет! — с восхищением проговорила Инна.
Это была не только шутка. Это было желание снова приблизить меня к тому неумелому слабому мальчику в коротких штанах, который уже давно не существовал.
— Нет, ты ошибаешься, Гриша. По-моему, я изменился. Впрочем, со стороны виднее.
В моих словах, видно, открыто глянула обида, потому что Инна с удивлением посмотрела на меня и поспешно сказала с неожиданной мягкостью:
— Ну, расскажи, как ты, где ты? Нам же с Гришкой интересно.
«Нам с Гришкой, — подумал я. — Может, они поженились? Нет. Тогда она не была бы такой парадной. Просто он к ней приехал на воскресенье».
— Рассказать, как я… Да много рассказывать.
— А ты все-таки расскажи. Мы ведь не торопимся, — вступился Гришка.
— Пожалуйста, — сказал я.
И я начал рассказывать. Сначала я говорил суховато, сдержанно. Потом увлекся и использовал в своем рассказе весь собранный материал. Это было нечто вроде отчета по практике. А ведь всякий отчет по практике требует некоторой приукраски. И я решил рассказать и про целину. Знай наших! А то сидите здесь, жизни не видите, а еще иронизируете. И я начал говорить о том, какие в Кулунде дороги, как трудно было налаживать жилища, как люди выходят во двор, держась за канат, чтобы не сбило ветром.
— А ты там был? — спросил Гришка.
Я поколебался. Плевать в конце концов, подумал я. Журналист имеет право на вымысел. Надо им показать, что я по-настоящему изучил жизнь.
— Был, — сказал я.
— Сколько? — спросил он, взглянув на меня.
— Некоторое время, — сказал я.
— Ну, сколько же?
— Ну, три недели.
Он ухмыльнулся и промолчал.
— Понимаешь, — сказала Инна, — Гриша вернулся с целины неделю назад. Он провел там все лето. Он работал на комбайне…
Я почувствовал, что снова бросаюсь в грязный пруд и плаваю ногами по дну. Мне стало стыдно, как много лет назад. Только, пожалуй, это был другой, более мучительный, невидимый постороннему глазу стыд. Я замолчал. Я понял, что зря пришел сюда. Мне захотелось уйти.
А Инна оживилась, она улыбалась мне, она говорила, что я действительно очень вырос, что я выше Гришки (подумаешь, заслуга), что я молодец, что зашел к ней. Гришка по-прежнему молчал. Потом мать Инны позвала его. Она попросила его спуститься в погреб за маслом.
«Да, он не последний человек в этом доме», — подумал я. Потом я безучастно спросил Инну, где она учится.
— Я учусь в вечернем механическом и работаю на заводе. На дневной не поступила. Срезалась.
— Молодец, — вяло сказал я.
— Молодец, что срезалась?
— Нет, что работаешь. Это очень нужно сейчас.
— Смотри, ты совсем как передовица в нашей многотиражке.
— А что, я и буду писать передовицы.
— Ну пиши, только не очень длинные.
— Ладно, — уныло согласился я.
Почему-то я вспомнил вдруг о Маньке, о маленькой коричневой обезьянке под абажуром. Ее не было.
— Где Манька? — спросил я.
— Маньки нет, — ответила Инна.
— Где ж она?
— Она потерялась. Ее потерял Гришка.
— Ах, Гришка, — сказал я. — А где твои косы? Тоже потерялись? Тоже Гришка?
— Их нет… Подстриглась… Но только назло Гришке. Он был против.
«Да, ничего нет, — подумал я. — Ни кос, ни Маньки. И Джеммы тоже нет. Хотя, может быть, она и есть. Только она не моя Джемма. Она Гришкина Джемма».
Я встал и протянул ей руку.
— Надо идти, — сказал я. — Поздно. Я не поспею к поезду.
— А ты не боишься… один?
— Нет. У меня есть опыт.
— Это хорошо.
Я вышел, кивнул Гришке, попрощался с Инниной матерью. Инна проводила меня до калитки.
— Ну, мы ведь увидимся в Москве? — сказала она. — Мы обязательно увидимся.
— Да, конечно, — ответил я.
— Мы увидимся. Обязательно. Мы встретимся где-нибудь у Арбата.
— До свиданья, Инна.
«Хорошо, что мы никогда не увидимся», — подумал я. А через десять минут я уже был в вагоне электрички. Электричка мягко тронулась.
«Хватит, — сказал я себе. — Завтра же начну новую жизнь. Хватит лгать, хватит трепаться. Я тоже буду настоящим, черт возьми, назло им всем. Я больше никогда не буду плавать ногами по дну… Никогда!»
Мне стало несколько легче от принятого решения.
А электричка плавно и быстро увозила меня от маленькой платформы, заплеванной семечками, от дачного полустанка, от ее дома, от мелькнувшей и погасшей в темноте станции первой любви…
БАЛЛАДА О ВАЛЬКЕ ЗЫКОВЕ
Когда была весна, когда наступал Первомай и мы собирались во дворе нашей школы и распределяли знамена и транспаранты, а флаги, развернув гудящие полотнища, рвались из наших рук в небо и вокруг трепетали красные и синие шары, когда могуче гремели оркестры, — в эти минуты мне хотелось быть рядом с Валькой Зыковым.
Когда приходило 7 Ноября и мы шли по Чистым прудам, а тихий бульвар вдруг становился островом, который обтекало теплое человеческое море, и на это живое волнующееся море, на его быстрые маленькие волны — на наши головы падал первый, еще не зимний какой-то снег, а мы пели «Наш паровоз, вперед лети», и весь медленный путь сквозь улицы и переулки к Красной площади казался бурным и радостным, как бег песенного паровоза, — в эти часы мне хотелось идти рядом с Валькой Зыковым.